— Ты коммунист — так? — спросил вполголоса, подойдя ко мне. — Плюс фронтовик. И Хаперский говорил, что не трепач. Вот какое дело, старик… — Редактор снял очки, помял пальцами веки. — Видишь ли, я ей тоже верю. Встретил и обрадовался: не зря в этот город приехал! О ней хоть роман пиши… М-да!.. Но идти надо, старик. И чем скорей, тем лучше. Не сегодня-завтра ее вызовут в одно место. У нее, оказывается, был брат за границей, бывший белый офицер. Бежал туда после революции. Она об этом не подозревала. Думала, погиб. Ни в анкетах, нигде о нем не упоминала. А потом на школу ей пришло письмо. Она его не скрывала, читала в учительской. Брат шел с немцами сюда. Мечтал водвориться на старое место, да попал в руки наших. И вот сумел ей как-то переслать письмо: «Мне, мол, все равно подыхать. Жаль, до тебя, змея большевистская, не добрался…» Слушай, иди к ней! Пусть сама официально, в письменном виде поставит в известность гороно. Чечулина, как только узнала об этой истории, сразу письмо куда надо: «В школе потеряли всякую бдительность…» Понимаешь? Пусть Елагина сама… Постой! Только обо мне ни слова, а вроде все от себя. Ну? Бери статью, иди…
Я вышел. Меня пошатывало. Голова, как при высшей трудности пилотаже, то вдавливалась от перегрузок в плечи, и я вроде бы терял зрение, то становилась невесомой. Виделось, слышалось все вокруг как сквозь сон. В таком состоянии я и добрел до школы.
В коридоре с дощатыми полами, вылощенными тысячами ног, по-госпитальному отдавало карболкой, а в знакомом кабинете директора благоухала сирень. У огромного букета сидела Елизавета Александровна, в легком сером костюмчике и белой шелковой блузке, с кручеными шнурками у ворота, — в том самом, еще не изношенном ею наряде, в коем танцевала она у нас на выпускном вечере. Тогда весенний наряд привлекательно молодил ее, теперь же обострял черты разрушений.
Запали щеки, с висков исчезли кудряшки, а к уголкам подвыцветших губ протянулись морщинки. Замешкаться в дверях меня заставили ее глаза. Их не притеняли, как прежде, густые ресницы. Тех же светлых ореховых тонов глаза эти словно бы оголились, смотрели не на меня, а будто в свое затаенное, и даже приветливая улыбка, которой одарила меня учительница, не скрыла застывшей в них боли и потрясенности.
— Ха! Гляньте, Елизавета Александровна! — Мое замешательство, блеснув очками, нарушил сидящий перед ее столом толстогубый Зажигин. — И герои патриархальны! Узнали? Еще один блудный сын заявился — Василий Протасов!
— Узнала, — донеслось от сирени. — Говорите потише, Николай Васильевич, от вашего баса к вечеру ломит в висках.
— Виноват, исправлюсь, — с готовностью пробормотал Зажигин и тут же заорал: — Проходи, ас! Что прикажешь? Свистать всех наверх, на торжественную линейку? Духовой оркестр вызвать? Имеется!
— Коля, помолчите! — Елизавета Александровна протянула мне руку. — О вас, Вася, я уже наслышана, от Володи, рада видеть… Знакомьтесь… Это наша гостья из Сибири Светлана Зыбина…
Силуэтно маячившая перед окном высокая девушка, кого-то смутно мне напомнившая, лишь слегка кивнула и отвернулась, но с кресла возле кадки с пальмой, тряхнув когда-то водопроводно буйными, а теперь уже тощими с проседью прядями, по-птичьи вспорхнула хрупкая женщина и, вяло пожав мою руку, с басовитым смешком отпрянула на место:
— А это — Цыпа-а!
Ее ли словно загадочной дымкой затянутые глаза, всегда смущавшие нас, или этот новый и будто потрясенный взгляд Елагиной, но я не отдал ей рукопись, а только крепче сжал ее в руках, когда Елизавета Александровна, вздохнув, проговорила:
— Жаль, вызывают меня в одно место, пора уходить… Но мы, Вася, еще замучим вас расспросами. Есть идея создать наш школьный музей. Вот мы как раз и уточняли сейчас списки наших выпускников, не вернувшихся с фронта. Хотим собрать о них все, что сумеем, — дневники, фотографии, письма. И о тех тоже, кто оттуда вернулся. Ведь и им не всем суждено долго жить — далеко не всем… Вы ведь знаете…
Ее руки словно всплыли к шнуркам блузки, и на том ли тихий голос ее оборвался и исчезла она из виду, не поручусь. Помню только, как проплыли мимо меня глазищи Зарницыной, быстрый, въедливый ее говорок:
— Может, и меня навестите? Вместе с Пролеткиным? Живу там же…
Потом я увидел строгое, в окладе холеной бороды лицо Деда — на портрете у дверей физического кабинета. Оказывается, Дед работал до последнего дня и умер за полмесяца до Победы — сердце остановилось от старости.
Зажигин вышел за мной на улицу. Мы брели медленно, словно остывая, каждый от своего. С меланхоличной улыбкой Николай рассказывал о себе: