…Сидит в пурпурном кресле в коричнево-белом платье с белым фишю — (французские кружева), с напудренными волосами, пробивающимися через желтую шаль, держа высохшими пальцами пенсне, величественная сухая старуха — это прабабка. В честь нее назвали мать Джеймса Клерка Максвелла… И вот откуда его глубоко сидящие глаза…
А вот и дед.
Сжимая сведенными сухими пальцами в правой руке сверток бумаг, смотрит со стены испытующе дед, сэр Роберт Ходжон Кей, судья Адмиралтейства. В темном платье, красной судейской мантии, парике, с двумя белыми полосками, спускающимися с воротника, дед уже не выглядит тем мелким чиновником, который когда-то был вместе с Вальтером Скоттом назначен хранителем кабинета медалей. Через него вошла в семью Клерков дружба с Вальтером Скоттом, преклонение перед ним. Через него и еще одного Клерка, Вильяма, который послужил прототипом Дарси Латимера в «Красной рукавице»…
Как он узнал его — деда? Ведь они никогда не встречались. И забилось сердце, ведь здесь где-то может быть портрет и его матери — ее когда-то писал Вильям Дайс. Узнает ли он ее? Ведь она умерла, когда ему было всего восемь лет! Но голос природы силен, и вот он уже видит (в неудобном месте, в углу, высоко, в тени) портрет женщины с ребенком, и уже не может оторваться, устремляется к ней…
«Франсез Кей с сыном», работа Вильяма Дайса, с сыном — значит, с ним, с Джеймсом, других не было. Милое четырехлетнее существо с кудряшками и локотками в ямочках — это он. Только сорок лет назад. Как давно это было! Он почувствовал вдруг, как тренированная и послушная сила воображения легко переносит его на север, в Шотландию, к бесконечно близким и дорогим местам и людям, на заросшие вереском берега Урра, на озеро Лох-Кен, где водятся драконы, к его пони и любимому терьеру Тоби, к лягушатам, затеявшим бурные неопасные игры в ручье, вытекающем из торфяника, к красивой молодой женщине в длинном белом платье, которая, улыбаясь, что-то говорит ему…
Но не слышно ее слов. Его образный мир состоял больше из красок, чем из звуков.
Слов не было слышно. Вообще его воспоминания о детстве были воплощены в каких-то иных образах, слух в них не участвовал — путешествия в детство были беззвучны и чисты. Самое первое воспоминание — он лежит на спине рядом с отцовским домом, погрузившись в густую зеленую траву. Никаких звуков не слышно, он лежит в тишине и смотрит на небо, где повисло неяркое шотландское солнце. И думает…
Мысль заключалась в простом соединении себя с окружающим небом, солнцем, домом, отцом, матерью, которые до того были разрознены. Это открытие было так поразительно, что миг запомнился. Запомнился на всю жизнь. Из детства просачиваются отдельные, отрывочные, беззвучные, бессвязные картины.
Вот в имение привезли много израненных рабочих — на неотдаленных карьерах при палении шпуров случилось несчастье, и молодая женщина в белом около них, перевязывающая раны…
Молодая женщина в белом, играющая на немом органе…
Молодая женщина, вышивающая цветы…
Молодая женщина, со слезами прощающаяся со всеми, — ее везут на тяжелую операцию — у нее рак, а наркоз еще не изобретен.
Женщина в гробу…
Максвеллу восемь лет. Он еще не понимает трагизма случившегося. Вспоминая, как мать страшно мучилась от болей, плача, он произносит:
— Как я рад! Ей наконец не больно!
Он верит в загробную жизнь. Это — влияние матери, ревностной протестантки. Целое воскресенье посвящено богу и Библии.
В воскресенье нельзя не только работать, но и отдыхать. Воскресенье принадлежит богу. В Эдинбурге в воскресенье закрыты магазины, не ходят кареты. Какой-то русский писал, что по сравнению с воскресеньем в Эдинбурге даже воскресенье в Лондоне может показаться веселым. Бог, благодаря матери, вошел в его жизнь реальнейшим атрибутом природы, приходящим в конфликт с его научными изысканиями до тех пор, пока не была Джеймсом открыта для себя философия Вильяма Гамильтона, разделяющего веру и знание и исключающего их взаимопроникновение. Мир науки, не нуждавшийся в боге для своего объяснения, становился, таким образом, рациональным и вполне познаваемым, хотя и сложным для объяснения.
Удивительно, но он не может сформулировать тех черт характера, которые даны ему матерью. С чертами лица проще — губы, нос, немного — глаза. А характер? Невозможно ничего сказать — он не помнил ее. Она передала ему свое естество, свою внешность, даже свою роковую болезнь, но, видимо, слишком много передалось ему от нее ее человеческой сущности, чтобы он мог выделить что-то одно. (Френсис Гальтон когда-то сказал ему дикую вещь: что отцовское воспитание при ранней смерти матери способствует научным успехам, — при этом ссылался на Ньютона, Кавендиша и других признанных гениев, на статистику. Вот уж поистине: есть ложь, наглая ложь и статистика.)
Но где же отец?
Вот он — бесконечно знакомая добрая улыбка светится со стены.
Портрет написан президентом Шотландской академии художества сэром Джоном Ватсоном Гордоном в год рождения его, Джеймса.