Русская же литература никогда не представляет человека в поиске и внутреннем изменении. Человек в ней всегда предстает как тип. Читатель не проделывает поэтому пути от своего «реального» состояния к новому состоянию, к которому приведет его писатель. Читатель, следовательно, не идентифицируется с героем: он лишь сопоставляет себя с ним, узнавая или не узнавая себя в предложенном ему типе, но в любом случае оставаясь самим собой: с чем пришел, с тем и ушел. Это и не может быть иначе, если литература использует мышление в качестве характеристики персонажа: изменение в мышлении совпадает с изменением самого персонажа. Герой не может изменить свое восприятие мира и вместе с тем остаться самим собой. Неспособность русской литературы представить изменение мышления героя является следствием того, что сам язык не развил в себе достаточно средств, чтобы представить мышление и чувство само по себе, без его отнесения к персонажу в качестве характеристики этого персонажа.
Следствием всего этого является хорошо известная «типичность» русских литературных героев, а также их хорошо известная бездеятельность. И то и другое является чертами не «русского характера», а результатом самого литературного метода. Герои русской литературы типичны, поскольку они должны узнаваться в качестве возможных внешних подобий читателя, такого, каков он есть в мире, а не в качестве индивидуумов, с которым читатель может внутренне идентифицироваться в тексте. Бездеятельность героев русской литературы объясняется тем, что всякая деятельность перемещает героя из одного нравственного, социального и так далее положения в другое, а такое перемещение как раз и разрушает исходную целостность описания. Русские писатели пытались справиться с положением, изобретая «деятельный» тип или «ищущий» тип человека. Но получалась каждый раз глупость, потому что тип по самой своей природе не может быть деятельным или ищущим, – искать и действовать может только отдельный человек. <…>
После знакомства с русской литературой читатель получает навык за каждым суждением искать не его истинность, а его принадлежность определенному «типу» говорящего. И прежде всего определенному социальному типу: дворянину, интеллигенту, крестьянину и т. д. Вывод: такой-то и такой-то думает то-то и то-то не потому, что это верно, а потому, что он – дворянин, интеллигент, крестьянин и т. д. Сам читатель также выясняет, кто он есть, то есть к какому типу он относится, а также что данный тип думает, и вполне успокаивается сознанием, что с ним все в порядке. Отсюда, как очевидно, один шаг до классовой теории, которая была воспринята и осуществлена в России не в ее западной форме, а через призму русской классической литературы. Вслед за Толстым и Достоевским реальные – а не идеальные – люди были призваны соединиться взаимной любовью и раствориться друг в друге не в хрустальных дворцах, а в коммунальных квартирах.
Мы видим, таким образом, что русская традиция была изначально склонна к культурно-типологическому восприятию и описанию мира. В качестве же своих непосредственных предшественников современный русский структурализм имеет русских формалистов послереволюционного периода: Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского и др. Всех их можно отнести к категории попутчиков, и их теории можно легко связать с художественной практикой писателей-попутчиков. В центре всех рассуждений русских формалистов, особенно на первом этапе их деятельности, можно обнаружить представление о смене стиля как об оживлении читательского и зрительского восприятия мира. Такое «обновление видения» характерно для Бабеля, Олеши и других писателей того времени. В послереволюционное время многие верили в то, что можно «новый мир построить». Формалисты же не столько верили в возможность построения нового мира, сколько в возможность создания новой системы значений и нового стиля, способных оживить восприятие искусства и жизни, освободив его от атмосферы предреволюционной скуки. Революция и вообще деятельность большевиков русские формалисты тем самым интерпретировали как минус-прием. Русская жизнь очистилась благодаря этому приему от метафизической нагруженности церкви, самодержавия и русского символизма и смогла предстать перед публикой в своей непосредственной свежести.