Однако если Сократ планирует беседу, то что гарантирует ее аутентичность? Ведь сама актуализация мнений может оказаться произвольной и, следовательно, реконструкция языка – ошибочной. Пределы языка определяют пределы понимаемого, но для того, чтобы понять слово, лингвистика изучает способы его употребления в тех или иных обстоятельствах, реконструируя эти обстоятельства силой воображения. Кто гарантирует, что воображение Сократа не исказит картины? Воображение Сократа – это его «даймон». «Даймон» говорит голосом молчания, слышимым одному Сократу. Но что гарантирует Сократу истинность слышимого им от «даймона»? Принадлежность самого Сократа к сообществу афинских граждан – и только она. Эта принадлежность означает, что внутренний голос Сократа – его воображение – совпадает в своих возможностях и пределах с пределами и возможностями языка, который Сократ имеет целью выявить. Постольку поскольку Сократ неразделен с Афинами, его внутреннее остается тождественным его внешнему. Внутреннее Сократа говорит голосом молчания, слышимым ему самому, поскольку все сказанное вслух будет лишь частным мнением, но не самой истиной – не самим языком. Сам язык же выявляет себя в чистой и немой работе воображения, которое, планово провоцируя речевую способность на самообнаружение, тем самым делает язык действительным не только «в себе», но и «для себя».
Молчание Сократа есть его добродетель. Сократ не заинтересован ни в чем, кроме как в своей принадлежности к целому языка, в тождестве своего внутреннего и внешнего. Добродетель Сократа окончательно обнаруживает себя в незаинтересованности в своем земном существовании. История жизни Сократа является наглядной – и единственной – гарантией истинности предпринятой им реконструкции Логоса. Она целиком определяется его принадлежностью и незаинтересованностью.
Сократовская позиция дает основание одновременно и для тотальной подозрительности Просвещения, и для тотальной доверчивости романтизма. Поскольку незнание и молчание Сократа тождественны его добродетели и незаинтересованности, всякая речь и всякое учение могут рассматриваться на фоне сократовской добродетели как манифестация корысти и испорченности. Всякая речь диктуется корыстью: не доверяй словам, ищи, кому они выгодны, – такова максима просветительской критики. С другой стороны, поскольку, как уже говорилось, истина выступает у Сократа как единство частных заблуждений, а незаинтересованность – как равнодействующая частных корыстей (идея, в дальнейшем развитая Руссо), то исследователь культуры, желающий быть сократичным, призывается к максимальной терпимости, а его слух – к максимальной предоставленности для любой речи.
Сократовская лояльность своим Афинам со временем сделалась старомодной. В эллинской перспективе Христос был понят как универсальный Сократ. В качестве идеального человека Христос символизировал все человечество, в качестве Сына Божьего Христос воплотил универсальный Логос. Кенозис Христа, Его нисхождение в абсолютно профаническое – в конечном счете в смерть – сделало Его трансцендентным любой мудрости мира сего. Христианская философия в лице Декарта заявила, что не нуждается в «даймоне»: сам Бог гарантировал ей достоверность очевидного. Христианский философ и христианский историк не знают временных и пространственных границ для своих реконструкций – они у себя дома везде и нигде. В секуляризированной Европе место Христа занял «разум» и «человеческая природа». А затем, в эпоху неоязычества, продолжающуюся до наших дней, Его место заняли воля, желание и иные «материальные» субстраты речи.
Европейская традиция объективности, предполагающая сочетание профанного взгляда извне с глубинной причастностью к «универсальному», берет свое начало от Сократа. Мы установили, однако, что она не может быть вполне самой собой, все время колеблясь между романтизмом и здравым смыслом. В чем источник этого колебания?