– Бедный брат мой Аввакум, ну как творить дело Божие без страху? И ты очнись, милый дружок, пойми нас. Для тебя уже и вся соборная церковь не церковь, и таинства не таинства, архиреи не архиреи, вера православная христианская не вера. Братец Аввакум, ну приди же в ум, очнись от наваждения, стряхни путы дьявольские, помилуй сам себя, перестань прекословить архиреям, хотящим видеть тебя в истине. Да и сам-то помысли: неуж мы сами себе хотим погибели, ежли бы не стояли за истинную благодать?
Но Аввакум отрешенно замолчал, задрав к подволоке орошенное кровью лицо.
…И уже другим днем умчали лошади протопопа в Пафнутьев монастырь за девяносто верст от Москвы.
Глава шестая
…Шел-то ведь ты, Никон, на рать, призавесив самое сердце двумя панагиями, чтобы образом Заступницы, ликом Госпожи заслониться от еретического ядовитого жала; да и к жестокой казни готов был, обрядив душу святым причастием и соборовавшись маслицем. Но не думал же, сердешный, что в хлев угодишь, в самый-то вертеп, а все твои искренние признания упадут в навоз; свиньи Божьего языка не примают.
Расселось судилище на лавках по обе стены Столовой избы, и ни одного человеческого лица; какие кувшинные рыла, обметанные шерстью, одно краше другого; с одной стороны бояре в шубах да горлатных шапках, чтобы сиянием парчи, и золотного алтабаса и аксамита, и серебряных кружев затмить худородного мужика, возомнившего о себе земным подобием Христа; от них тянет плотной жирной ествою, медом и вотками; с другой стороны, как воронье, расселись черные власти в шелковых рясах, от них притормко пахнет елеем, поститвою, свечами и романеей, и монастырским квасом, и дряхлыми, худо обихоженными мощами, кои уже при жизни обожжены сквернами житья и блудом завистливых мыслей. И хоть бы в одном взгляде блеснуло живым умом, участием, той крохой жалости, кою мы уделяем даже самому несчастному нищеброду, пытаясь хотя бы временно умалиться и стать с ним рядом. Окна завешены плотными суконными запонами, полы устланы ворховыми глубокими кошмами, чтобы утопал всякий звук и вскрик, по стенам возжены медные свешники, а в поставцах, и висячих полицах, и глубоких печурах сияет дворцовая утварь, выставленная для похвальбы и посмотрения…
Царь застыл у креслица, неловко опершись на резную поручь, но так и не решился сесть из гордости и упрямства. С высокого рундука и с приставки, покрытой червчатой попонкой, весь собор виделся внизу как бы распростертый у самых ног. Но счастия царю в том не было. Восемь лет, как ушел Никон, он правил русийской церковью вместо патриарха, ставил архиреев на вотчины, иначил служебники, но само священство так и не прилегло к нему сердцем. Вон они сидят, нахохлившись, иноки и старцы, сложив ладони на рогатых ключках, сронив ветхие бороды к коленям, но из-под клочковатых бровей спосылывают на великого князя зоркий требующий взгляд: де, верни нам, свет-государь, что схитил, затвори на амбарный замок Монастырский приказ, ибо не в твоей власти править нами.
Ты – луна в ночи, сияющая, как алмаз, но ты лишь плотию грешной правишь; а мы – солнце полдневное благословенное, мы владычим над душами. Не отбирай у нас власти, отпущенной Господом, ибо покаран будешь на Страшном суде… Но и боярская лавка задрала бороды, прея в золотых шубах, стоит за чин свой, и род, и прежнюю славу и, всяко вымаливая благ, тайно-то перечит государю, злословит, строит куры и тоже хочет своей заповеданной воли. Велика ли зала, но и та рассечена наполы, и мосты наведенные шатки и ненадежны… Один ведь ты, государь-батюшка, если приглядеться зорче: один ты, как перст; вроде бы во главе собора, а как в лесной пустыньке, отгороженной невидимыми палями, и всякое откровенное чувство с русских просторов на пути к тебе переимывается многой сторожею, и дворцовыми сенями, и верными слугами, не достав твоей груди… Два одиноких человека – Никон и Алексей Михайлович – спосылывали через залу сторожкие и умоляющие взоры, и они скрещивались, как рейтарские клинки, ибо никто не хотел уступить, и в том месте высверкивали голубые сполохи.
Ноги у государя налились свинцом, распухли, как тумбы, но и тайная сила неволила, понуждала торчать на виду у всего собора. Алексею Михайловичу стало зябко в тонком суконном зипуне, но он упрямился, не давал себе послабки. Ведь сам же приказывал не топить жарко, чтобы не засиживались на соборе, не уснули власти, но дело бы решили скоро; долго ли, шутя, подкинуть искру в сухой московский порох, всегда готовый для вспышки.