Жутко было идти снова одному среди черных, тающих снегов, под ветром, который без устали потрясал сучьями верб, качал и качал их.
Но Владислав был на войне, привык терпеть. И он двинулся в свой нерадостный путь.
Теперь уже Люция не твердила, что для нее все кончено, что жизни нет больше.
Потому что жизнь была.
Потому что были дни, когда светило солнце или ходили по небу тучи, и были ночи, когда тяжелый сон смыкал веки.
Была светло-зеленая весна и было темно-оранжевое пламенное лето.
А в жизни человека наступает такая пора, когда только это у него и остается, — и это справедливо.
Все лето Люция молчала, делала свое дело, служила усердно, как никогда, и понемногу забывалось решение прогнать ее из усадьбы.
Улыбка так же часто, как и прежде, бродит на губах Люции, но в улыбке этой появилось что-то страдальческое. Изменилось и лицо, а нос вытянулся еще больше. Плечи сгорбились. Глаза выцвели.
Добрые люди известили ее, что Владислав в Гамбурге, что сошелся он там с какой-то немкой. Таковы превратности жизни.
Но, несмотря на это известие, стали люди примечать, что Люция что-то задумала. Говорили, будто она собирается в дорогу. Хочет ехать к мужу.
Осенью ее спросили об этом в господском доме.
— Да, может быть, поеду.
— А гуси? — забеспокоилась пани. — Ведь гуси еще не ощипаны. Надо было предупредить меня на святого Михала, а то ведь я теперь на ваше место из рукава человека не вытряхну.
Гусей действительно пора было ощипать, потому что они уже начали ронять перья на росистых, покрытых осенней паутиной перелогах. В усадьбе ожидали только приезда торговцев гусями. Осень все рассеяла, разметала, и отовсюду беспорядочными струйками стекало на землю золото листьев.
После двух-трех дней ненастья манившая взоры зелень пестрыми лохмотьями соскользнула на землю, и в грудах этих лоскутов стояли обнаженные деревья, растопырив черные сучья, как длинные когти.
Деревня лежала открытая, нагая, по влажной лазури неба бродили облачка, розовые и серые, легкие, как дым.
В саду, теперь совсем прозрачном, пронзительно заливалась какая-то осенняя птица, и голос ее звучал как-то особенно резко над сломанными стеблями и упавшими лицом на землю подсолнечниками.
Среди этой пустыни с самого дальнего луга слышны были настойчивые крики гусей:
— Гег! Гег! Гег!
Белели они огромным стадом, как парус, растянутый над рыжей глубиной.
Гусей загнали на птичий двор и здесь, среди хвороста и куч навоза, в короткий и тусклый осенний день принялись ощипывать.
Зажатые между колен, гуси старались высвободить головы, а когда это удавалось, они смотрели на свои широкие груди, по которым летали красные руки людей, и, несмотря на боль и страх, черные глаза и оранжевые клювы птиц не теряли выражения смешного самодовольства.
Не все девушки умели хорошо ощипывать. Некоторые вырывали у гусей крыльные косточки.
Бедная стая имела теперь плачевный вид. Груди птиц были ощипаны до кожи, даже до крови, и многие не могли удержать на спине крыльев. С неизменным терпением они их подбирали, а крылья снова падали вниз.
Люции было больно смотреть на них. «Как будто мне кто-то повырывал ногти», — говорила она пани.
— Она добрая, — говорила потом пани о Люции. — Такие женщины всегда добрые, — добавила она задумчиво.
Люция не любила теперь сидеть в своей избе — там, где умер Касперик, где произошли такие страшные события.
Она была довольна, что пани звала ее вечерами драть перья. Брала с собой Зосю, брала разные лоскутки, коробочки, палочки, чтобы девочке было чем играть в уголке, и шла в господский дом.
В длинной комнате за кухней они садились за стол, на котором пенилась пушистая гора перьев. Они работали вшестером — все, за исключением Люции, были уже немолодые дворовые женщины. Пожили они на белом свете, всего наслушались, на все насмотрелись, и обо всяких житейских делах говорили спокойно, без обиняков. Жизнь для них была обнажена, как сад во время листопада, и была в ней та же последняя, прощальная красота. Знали эти женщины, что делается на деревне под каждой крышей днем и ночью, и, ко всем терпимые, ко всему снисходительные, находили только, что каждому было бы полезно время от времени каяться в своих грехах.
Беседы их настраивали мысли Люции на тихий и благочестивый лад.
Иногда они беззвучными голосами заводили старинную песнь, что поется в рождественский пост, и, силясь петь выразительнее, тянули:
А когда надвигавшаяся темнота начинала сильнее давить душу, к этим голосам присоединялся тревожный голос Люции. И голос этот среди голосов старух был как звон среди стука колотушек.
Светлые звезды начинали мерцать за окном. Приносили лампу. Песня разбивалась, в нее врывались разговоры.
— Выпышева получила письмо из Пруссии от сына. Пишет, что работает в порту в Гамбурге. И уговаривает сестру, чтобы ехала к нему.
— Ехать бог знает куда!..
— А далеко до этого Гамбурга? — спросила, притаив дыхание, Люция.
— Когда Олек ездил, то доехал за два дня.