А еще до этого я среди лета заболел жестокой ангиной, я тогда снимал квартиру в Москве. Она была в Ленинграде, что-то срочное надо было обсудить по телефону, и то ли мой голос, то ли ни из чего не вытекавший поворот на Гамлета в нашем разговоре ее встревожил. Часа через три-четыре раздался звонок в дверь, оказалось, прилетел Иосиф, он у нее в тот момент находился, и она дала ему деньги на билет. Он привез с собой записку от нее и ее новое стихотворение «Тринадцать строчек», переписанное его рукой и ею подписанное. Строчек оказалось двенадцать, одну он пропустил – уникальный сейчас автограф, если только сохранился. Убедившись, что я не умираю, и что-то принеся из магазина, он умчался по своим делам. Вскоре я вернулся в Ленинград, Ахматова встретила меня «вселенским холодом». Через несколько минут выяснилось, что Иосиф по приезде сказал ей: «Ничего страшного, у него адюльтер, и он страдает». У меня, в самом деле, была тогда какая-то тягостная история, в которую, впрочем, я ни ее не собирался посвящать, ни с ним не делился. «Адюльтер» был не из нашего словаря и подобран специально – чтобы перевести дело в серьезный ранг: вот вы за него беспокоитесь, а он там безумствует, как Вронский с Карениной, и ему не до вас. Признаюсь, и меня это слово настроило на искусственность и некоторую выспренность, почему-то я даже перешел на французский, сказал: «Je avec une femme…» («я с одной женщиной…»). «… une dame», – поправила Ахматова устало и с презрением.
Повторю, что и ревность, и коварство, если это вообще можно так называть, были незловредными, наоборот, в них было обаяние, присущее почти всем его проявлениям. Ничего не знаю о периоде его нью-йоркского, в частности преднобелевского штурм-унд-дранга, но когда мы встретились в 88-м году, я обнаружил, что его «министерские» обязанности: отзываться на множество просьб и предложений, устраивать чьи-то дела, участвовать в проектах и так далее, – и связанная с ними деловитость, волей-неволей будившие в сознании призрак Гете, ни на йоту не убавили чистоты и детскости его реакций, пленительного азарта, готовности изумляться. Что еще сохранилось с той поры неизменным и что меня в особенности тронуло, это верность «классовому чувству»: те, кого тогда печатали, так и остались – какие бы доброжелательные и милые отношения с ними с той поры ни сложились – «теми, кого тогда печатали» и в этом смысле
И вот, от него такого я услышал (он знал, что я написал «Рассказы о А.А.»): «Оставьте мне вашу рукопись, и мы ее здесь немедленно тиснем». Однако книга ему – не скажу, что не понравилась: он дельно хвалил мне ее, – книга его не устроила. Он об этом сказал уклончиво, как-то мямлил, но другим не упускал случая сообщить, что не одобряет. Компактнее всего он выразил это по поводу следующей моей книги, «Поэзия и неправда»: один критик из эмиграции, прежде чем составить собственное мнение, спросил у него – он ответил в том смысле, что, ну, Толяй
Он написал предисловие к английскому и американскому изданию «Рассказов», по настойчивой просьбе издателей, немножко из-под палки. В одном месте он противопоставил «Рассказы» «Запискам» Лидии Чуковской, которые тогда должны были выйти в «его» издательстве, «Фаррар, Страус и Жиру», – в пользу «Записок». Это редкий поворот в жанре предисловий: сообщить читателю, что он читает книгу худшую, чем мог бы прочесть. Впоследствии он сильно хвалил мне мемуары Михаила Ардова: вот где всё так, как было. Эти мемуары («я сострил, она чуть не упала со стула»), насколько я могу судить, по самому своему существу противоречат «Запискам» Чуковской, да и тому, что́ опубликовал со слов Бродского на эту тему, об Ахматовой и тогдашней обстановке, Соломон Волков.
Как автору, мне иметь мнение о «Рассказах» не полагается, но дать аннотацию право есть. Эта книга – комментарий к полутора десяткам ахматовских писем ко мне. Не строгий академический, не исследовательский исторический, не концептуальный литературный, а академический, исторический, литературный, психологический, импрессионистский и какой вы хотите, в той органической связанности этих качеств, которую принято называть человеческой, и в том содержании, которое в них предполагает человек с улицы. Я готов принять, что Бродский смотрел на Ахматову более остраненно, что ему было открыто в ней что-то иное, нежели мне, возможно, более крупное или более таинственное. Вполне естественно, если он иначе, чем я, может быть, более проникновенно, читал ее «слова прощенья и любви», про которые написал так пронзительно: