В Нью-Йорке после заупокойной службы на сороковой день его подруга, знаменитая американская писательница, пригласила меня поужинать в ресторане. Мы выбрали «Русский самовар»: хозяин, Роман Каплан, усадил нас за столик в углу, за которым Бродский любил сидеть и над которым теперь висела его фотография. Мы говорили о нем, и я узнавал в ее рассказах его ленинградского, а она в моих его нью-йоркского. У нее были к нему претензии – в общем, те же, что и я мог бы наскрести. Вдруг в ресторан вошел один из них, из пары. Поздоровался с хозяином, увидел нас, подошел. Начался бессодержательный разговор втроем, в котором она на несколько минут неожиданно объединилась с ним против меня (речь повернулась на Чечню, он был борец за мир со стажем, она – борец за справедливость, «янки вон из Вьетнама», они и познакомились когда-то на провьетнамском антиамериканском конгрессе, где он, представьте себе, защищал ту же идею). Наконец он ушел, мы заговорили по-человечески, и она сказала: «В Джозефе то одно было не по мне, то другое, но мы сейчас разговаривали, и ваш соотечественник – мой единомышленник находился прямо под его портретом, я смотрела на них и только думала горько: какая разница уровней!»
Существует, как говорит мой хороший знакомый, ад поэзии. Ты рождаешься с инструментом в душе, реагирующим на звук и ритм слова, и оказывается, что главный поэт в это время – Константин Симонов. Или Надсон. Или Бенедиктов. Может быть, даже Вячеслав Иванов. Тусклые отсветы, тяжелый воздух. Ты еще не догадываешься, что может быть по-другому, что где-то на подходе Тютчев; или Анненский; или Мандельштам. Тусклые отсветы на стенах твоей пещеры все-таки будоражат мрак, тяжелый воздух извне шевелит спрессованную сырость. Вдруг Симонова-Суркова сменяет Евтушенко-Вознесенский: луч света, глоток свежести! Теперь можно подождать и Тютчева, и Мандельштама. Можно подождать, но можно и не ждать, а самому выйти на дело. И вот, получается. Что́ получается, еще непонятно, не сразу, не до конца, потом будет видно. Но что́ вместо чего, тут сомнений нет, принято.
Конечно, твоим близким друзьям-cоратникам то одно не так, то другое, но ты это сделал. Ты, а ни кто из них; всё, а не одно или другое. Чтобы такое выгорело, должно было сойтись множество факторов и фактов, точно вовремя, точно по месту. И, в частности, цельность, пренебрежение
Бродский, нельзя сказать, чтобы сопротивлялся навязываемой ему роли и статусу любимого ученика Ахматовой, но, во всяком случае, отнюдь не приветствовал. Довольно определенно он ставил на первое место Цветаеву – и как «поэта без рая», то есть доходящего до края отчаяния, дальше Ахматовой, и как оказавшую на него большее влияние. При этом часто он так говорил о Цветаевой именно в противовес Ахматовой. Он так считал, но тут был еще и замысел. Он не хотел быть не