В каждый мой приезд он снова и снова заговаривал об этом, почти теми же словами, что в первый раз, и я почти теми же, что в первый раз, ему отвечал. Он нападал, подтрунивал, иронизировал, кощунствовал, как будто хотел, чтобы я или признался, что и сам не до конца уверен, или сделал какое-то откровение, которое поколебало бы его уверенность. Дразнил: «Ну, всё по-прежнему, «помилуй-мя-боже»?» – или моей жене при мне: «Ты-то умная, ты-то чего в церковь ходишь?». Каждый год он писал Рождественские стихи, написал «Сретенье», то есть его Иисус родился, рождался каждый год с такой достоверностью и в облаке такой его любви, какие редко-редко встретишь у христиан, но из сорока первых дней, заключившихся принесением в Храм, никогда не вышел – из дней Ветхого Завета, иначе говоря. И всегда Он у него был – а правильнее сказать: и навсегда он Его оставлял – в пустыне, и всегда – молчал. Причем в пустыне не естественно равноправной со, скажем, морем, лесом или человеческим поселением, а такой, в которой когда-то могли существовать Египет, Палестина, верблюды, оазисы, бедуины, путешественники, ныне подчистую выметенные, как сор: человечество и все его вещи, – после каковой тотальной чистки землю присыпали песком, а ночное небо звездами. Здесь, похоже, и заключается великая разница между позицией христианства и позицией христианской культуры, как ее выразил пронзительно Бродский: оно говорит о том, что дадено, он – о том, что отнято. Напрасно, напрасно по этим стихам добросердечные батюшки выводят из него христианского поэта: его младенец – равно как и мать, и муж матери – отчужден от мира; окружающий их холод не зимний, а межпланетный, вселенский; его Христос – «Большой Человек», из самых великих, огромней всех, из пустыни перешедший в космос, и, возможно, даже в другую галактику. Сверх-сверхчеловек. Не Бог и не человек.

Года за два до смерти ему, по-моему, это наше бодание надоело. Понял, что ничего нового от меня не услышит и что при всей неуступчивости моей позиции я поступаю и сужу, как иные прочие, да и сама неуступчивость в большой мере дисциплинирована, рутинна, в общем, скучна. С какой стати тратить время на то, о чем сама мысль раздражает? Он по-прежнему был безотказен, когда от него что-то требовалось, по-прежнему готов был часами читать по телефону и слушать стихи, и при встречах его участие и теплота и предупредительность могли по-прежнему, как сквозняком, прохватить наш разговор, но именно что по-прежнему, по старой, так сказать, памяти. Того, что одно было для каждого существенно, нового – не разделяли и не касались.

Осенью 94-го года был день рождения Ларисы Каплан – нежной, прелестной, всеми любимой. Посередине «Русского самовара» ледяной лебедь, подарок Романа, истекал невидимой влагой; гостей собралось человек семьдесят, полный ресторан. Бродский сидел за соседним столом, обернулся, сказал: «А я написал опус про Марка Аврелия». Я сказал: «А я читал», – незадолго до того Роман дал мне журнальную верстку. – «И как?» – «Очень хорошо». Я не хотел обсуждать эссе: вокруг были люди, и они слушали. «Я читал» и «очень хорошо» в нашей, за сорок почти лет сложившейся системе языка значило «не будем сейчас об этом говорить». Но он публичности не боялся и на мои условия не согласился. Сказал: «Да знаю я, чем он не по вам: что он христиан это самое, да? И правильно делал!» Получалось, что надо отвечать. Я сказал: «Не он, а вы. Не по мне то, как вы про это написали». Все-таки это довольно существенно в Марке Аврелии, что он гнал христиан, – с чего бы при стоической-то всетерпимости? В тридцатистраничном же эссе об этом был один абзац. Да хоть бы и его не было, не возражаю, в конце концов получается у тебя Аврелий Аврелием без этого – и ладно. Но абзац был про то, что не он, а Адриан гонения начинал, не ему и кончать, что христиане отказывались служить в армии и это ее разлагало, а главное, что ему с его мужественной философией претила торговля христиан с Богом: мы будем себя хорошо вести, а уж нам за это, пожалуйста, райские кущи.

– Да, – сказал Бродский, и уже на повышенных тонах, – и меня тоже от этого тошнит. Жизнь не рынок, Бог не продавец, покорность не товар, и на смерти все равно никому ничего не выручить.

– Это из «Блокнота атеиста», только поярче, – сказал я. – К христианству это не имеет никакого отношения, не говоря уже к Христу.

– А что вы, кстати сказать, так Христом козыряете? Были люди и покрупней Христа.

– Не Марк ли Аврелий, первый из плейбоев, как вы его изобразили?

– Ого, старые коготки! Нет, не Аурелиус. А хотя бы Платон. А хотя бы Моцарт.

Дней за десять до его смерти мы говорили по телефону. Он совсем плохо себя чувствовал. Я улетал в Москву и в конце разговора, на прощанье, сказал: «Мы за вас молимся плохо, зато стараемся взять регулярностью». «Мы» в данном случае было шуточное «я» – как он сам любил про себя говорить, когда «я» было неловко. Он немедленно ответил: «В следующий раз передавайте привет».

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Личный архив

Похожие книги