Когда он умер, я долго не мог прочесть обычную молитву за упокой. Упокой, Господи, его душу? Но она не устала и до последнего момента была деятельна так интенсивно, как никакая другая, потому что деятельность была формой ее существования; сама созерцательность ее была деятельной. А без «упокой» лишалось смысла и «помяни». Прости ему всякое согрешение? Наверное, у него был страх смерти – очень похожий на страх ребенка, когда мимо провозят громыхающую тележку с пустым еще гробом. Наверное, он боялся смерти – а кто же ее не боится, кроме тех, кто не хочет или не может думать о ней так, как думают о ней те, кто боится? Но, думая о ней и страшась ее, он жил с ясным и непоколебимо мужественным сознанием ответственности за свою позицию касательно того света и воздаяния, с таким храбрым, какого я тоже не встречал ни у кого, – какое мне не снилось. Просить Бога простить его грехи почему-то значило для меня – в первый раз в жизни – прежде обвинить его в грехах, а я был абсолютно не способен на это, как не мог я, никогда не носивший оружия, обвинять того, кто в открытом бою рубился с противником, в убийстве. Я был меньше этого, не мне было вмешиваться, даже униженно, просительно, в его отношения с Богом. И о Царствии Небесном не смел я упоминать, потому что не знал, хотел ли он такого Царствия Небесного, – и допускаю, что не хотел.

Совсем незадолго до смерти он написал «Aere perennius», свой «Памятник», по Горацию. Про «твердую вещь» крепче меди, про «камень-кость, гвоздь моей красы», про то, что остается от дроби aere/perennius после сокращения числителя и знаменателя на общий множитель ere. Его тошнило от любой приблизительности, и он называл жизнью не то, когда человек не умер, а то, когда он живет. А что он живет, доказывается только тем, что у него работает голова и язык, и руки-ноги, и желудок с или без «рефлюкс эзофагит», и, главное, penis – жизнь, порождающая жизнь. И как жизнь ничего внушительнее не имеет, хотя публично и не кажет, так и словесность, во всяком случае русская, не содержит в своем лексиконе, хотя и не произносит, ничего внушительнее этого словца, этого нежного свиста и звериного рыка, во всех, какие сложились и складываются, сочетаниях с другими словами. И настоящим стихам не следует опасаться, или чураться сопоставления с ним, а следует даже время от времени проверять, выдерживают ли они такое сопоставление. Но приходит, очень быстро, время, когда жизнь уходит. Оно приходит, а она уходит: «твердая вещь» всё, не работает, бездействует, а дни продолжают идти – «лишние дни», «чужие ей». И ты это знаешь еще до их прихода, задолго до. Можно покориться, сказать привычно «что ж, все там будем». А можно со всей болью безнадежности, которую стоически прячешь, послать их на эту самую твердую вещь, пока и она, и, теперь уже главное, язык еще действуют.

Можно предложить ее им как «памятник» словесности – для сравнения с их собственной: «А тот камень-кость, гвоздь моей красы, он скучает по вам с мезозоя, псы». Я однажды спросил, не перенес ли он когда-нибудь стилистического влияния Генри Миллера и конкретно «Тропика Рака» – по близости, если не сходству, мировоззрений. Он стал отрицать само это предположение с жаром, родственным той ярости, с какой в молодости набросился на меня за достаточно невинное упоминание о внешнем сходстве с ним младенца, родившегося у нашей общей приятельницы. «… он скучает по вам с мезозоя, псы. От него в веках борозда длинней, чем у вас с вечной жизнью с кадилом в ней»… Так хотел он моего Царствия Небесного или нет?

Потом постепенно, как всегда бывает с умершим человеком, которого знаешь долго, начала подравниваться к огромности смерти его жизнь; в ряд с событием смерти – подстраиваться события жизни, сперва значительные, дальше более мелкие. Часто стала всплывать одна белая ночь, пасмурная, так что было все-таки темновато, мы шли во втором часу мимо Куйбышевской больницы, там решетка делает полукруг и внутри его стоят скамейки, и кто-то со скамейки сделал ему подножку, он споткнулся и повалился, до конца не упал, но пришлось несколько шагов внаклонку пробежать и зацепить рукой за асфальт, а со скамейки раздался хохот. Мы обернулись, и сразу смех перешел в угрожающее урчание – там сидела шпана, «фиксатая», пьяная, всё как полагается. Он отвернулся, я тоже, мы сделали вид, средний между «что ж, бывает» и «ничего не случилось», пошли дальше. Рука была ободрана, я дал ему носовой платок, а может, он вынул собственный, кто теперь разберет? И так мне его жалко было, и так я его любил, и не вспоминал потом про это, а вспомнил – и опять так жалко, так люблю: хоть бы мне тогда поставили подножку! И про него того я, рта не открывая, вдруг сказал: «Помяни, Господи», – и душа его легко встала между душами умерших. Опять было в их множестве величие, бесконечно превосходящее величину любой из них, и оно сомкнулось над ним.

<p>Стась Красовицкий</p>
Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Личный архив

Похожие книги