В прошлый раз я ела лангош, потому что он стоил недорого, а я была голодна. У меня не было никаких ожиданий, и лангош оказался ни на что не похожим — жареная во фритюре подушка соленого теста, пропитанная маслом и чесноком. И сейчас я повторяю эту остановку во времени, чтобы стать ближе к той, кем я была в прошлый раз в Будапеште (похоже, другим человеком в другом городе — так давно это было). Но это всё равно что пытаться запомнить запах, или цвет, или тактильное ощущение от перебора четок. Нет прилагательных, чтобы описать ход времени. Оно может идти быстрее или медленнее, как колесико регулировки громкости может делать звук громче или тише, но не более того: у него нет ни текстуры, ни тембра. Звук может быть громким
Я обращаю внимание не только на время, но и на то, как я его замечаю. Оглядываясь назад, я вижу, что в моем внимании были пробелы. Это сточные воды между берегами настоящего и прошлого. Они показывают, что у памяти тоже есть края. Но мертвые зоны и ощущение, что ты вот-вот что-то схватишь, и составляют суть памяти. Такие серые зоны создают прирост времени. Без этих промежутков не было бы прошлого.
Не заметила, как почти подошла моя очередь за лангошем. Говорят, время летит быстро, когда проводишь его весело. Если так, то когда время стоит нам месте, нам, должно быть, хуже всего. Я бы сказала, что веселее всего, когда происходит что-то настолько памятное, что время останавливается, но есть подозрение, что я неверно понимаю веселье: время способно причинять такую боль, что весельем может считаться абсолютно всё, что заставляет его идти быстрее.
Вот тебе и повторение! Я был совсем расстроен или, если хотите, настроен как раз так, как того требовали данные обстоятельства{58}.
Моя очередь подходит за минуту до того, как звуки механического звонка просят покупателей покинуть рынок, и я торопливо доедаю лангош, силясь повторить удивление того первого раза.
Пересекаю парковку за рынком и из Буды (или это Пешт? никак не запомню) ступаю на мост через Дунай. Кажется, будто его поддерживают белые колонны, но вблизи они оказываются железными тросами, которые колеблются, когда я иду. На мосту многие фотографируют друг друга. Какой-то мужчина щелкает свою спутницу каждые десять метров. Всякий мост — фото-возможность: дело в масштабе и в курьезности пребывания ни здесь и ни там. Симпатичная девушка позирует для своей чуть менее симпатичной подруги, которая компенсирует эту разницу тем, что знает, как пользоваться любым, даже самым сложным фотоаппаратом. Пожилой мужчина фотографирует пожилую женщину. Она обхватила трос так, будто вот-вот решится повиснуть, как модель, балансирующая на Эйфелевой башне на снимке Блюменфельда, — но наша не двигается. Она имитирует на камеру фотографию, на которой кто-то движется, и позирует так, как это делали в девятнадцатом веке, когда выдержка занимала несколько минут. Если будет продолжать в том же духе, далеко она не уйдет.
С середины моста мне видны обе стороны: Буда (или это Пешт?) позади меня и Пешт (или это Буда?) — впереди. Мы понимаем вещи, нащупывая их края, когда глаз их выхватывает, отделяет одно тело от другого. Мы узнаём города по их границам: необозначенным (сразу можно понять, где начинается пригород) или неотчуждаемым, крутой обрыв вниз со скалы или в воду. Город там, где он соединяет. Первый мост в Будапеште был построен в 1849 году. Как горожане Буды и Пешта справлялись до этого? Я не знаю. Неужели технологии не позволяли преодолеть столь большой промежуток или просто никто не хотел переходить с одной стороны на другую?
В восемнадцатом веке в немецком городе Кёнигсберге было семь мостов, и его жители, надеясь освободить себя от утомительных повторений, искали маршрут, который позволил бы пройти по всем семи мостам, не проходя ни по одному из них дважды. В Будапеште восемь мостов, перекинутых с одного берега на другой, или к четырем островам и от них — и эти два четных числа увеличивают наши шансы на то, чтобы передвигаться, ни разу не встретившись с прошлой версией себя.