– А теперь на трезвую голову давай, Юра, назовем трех режиссеров, не по порядку, которых ты любишь. Я начну: Феллини – раз!
– Данелия. Два!
– Нет, дорогой.
– Да, дорогой. Кто лучше меня знает, что мне нравится?
– Ладно, дорогой. Хочешь, новое кино покажу?
– После «Ку! Кин-дза-дзы» снял? Конечно!
– Нету…
– Совсем нету?
– Пока только идея.
– Ва?! Новая?
– Хочу не большую – рисованную.
– Замечательная будет! Я так думаю.
– Сниму – скажешь.
– Я сейчас скажу, Николаич: кто лучше тебя снимет!
Мечтай свои мечты. Опиши их.
Но перед этим проживи их.
Ученые подозревают, что человек может жить, как ворон, – двести лет. Эта перспектива не пугает меня, но заставляет задуматься: чем бы заняться, ведь запас любопытства и любви не изменится. Не так ли?
Страсти, метания, открытия, угрызения совести, ощущения потери и радости преодоления останутся позади. На земле, где только страх и войны не переводятся, будут стоять люди, так плотно, что движение, а значит, и общение сильно затруднятся. Им останется в тесном одиночестве вспоминать свою молодость и все еще живых стапятидесяти- или ставосьмидесятилетней давности любимых женщин и молча перерабатывать жиры, белки и углеводы.
Они не смогут упасть, потому что плотность толпы – шесть человек на квадратный метр – не позволит им. Они будут умирать в атмосфере, которую создадут без участия цветов и травы (для них не останется места), как деревья (уничтоженные раньше), высыхая и не пугая никого, потому что естественная кончина – намного позже потери жизни – станет желанной.
Но желаний их никто учитывать не будет, поскольку за двести лет ученые, молодые и тщеславные, придумают способ достичь успеха в продлении жизни еще лет на сто, и люди будут продолжать обменные процессы в организмах, мешая своей смерти. А править ими будут те же самые негодяи или умельцы, которых двести пятьдесят лет назад они по безрассудству, темноте или умыслу избрали себе в вожди.
В больших странах еще сохранится простор для ходьбы: утром – в одну сторону, вечером – в другую, чтобы не сталкивались потоки. Продуктивное население естественного возраста ночью будет пробираться мимо спящей стоя толпы к рабочим местам, чтобы трудиться над проблемой продолжения жизни. Все рыбы, птицы и звери будут съедены, и роль мелких насекомых возрастет.
Тогда-то мир вспомнит замечательного энтомолога Виталия Николаевича Танасийчука, пришедшего полвека назад в Зоологический институт и севшего за небольшой стол у окна, выходящего на непарадные зады стрелки Васильевского острова, рядом с чугунным умывальником, ровесником питерского водопровода. Он и по сей момент, момент написания этого реферата его жизни, изучает и описывает двухмиллиметровую муху, названную им серебрянкой и так и именуемую в научных кругах.
Из трехсот видов этой самой мухи, обитающей на земле (и к моменту светлого, но тесного завтра имеющей шанс стать кормом для бесконечно долго и агрессивно живущей мировой толпы), чуть не две трети видов открыты Виталием Николаевичем. И кто же, как не он, точно скажет, какие из этих видов безвредные для никак не угасающего организма, а какие – внешне совершенно неотличимые от действительных – виды-двойники, от которых пользы и вовсе никакой.
Ведь нет у вас ни микротомного ножа, ни опыта, ни знаний ведущего специалиста Зоологического института, ни умения сделать для определения вида необходимый препарат из гениталий насекомого. Да вы их и не найдете и съедите черт-те что, по темноте своей.
А Танасийчук знает о мухе серебрянке все. Ну, во всяком случае, больше, чем кто бы это ни был в мире. А как он о ней пишет!
«Глаза у серебрянок крупные, неправильно овальные, между фасетками заметны редкие, мелкие хеты».
Ах! Поэзия – страсть Виталия Николаевича.
Впрочем, у него немало и других пристрастий: путешествия, археология, писание книг, фотография, спелеология et сetera.
Писание писем не входит в число увлечений. Просто он их пишет. Среди русских интеллигентов традиционного толка это случалось часто.
…А ну-ка и я попробую (не претендуя на звание), просто из приличия (на которое, впрочем, мне тоже претендовать слишком смело):
«Любезный моему сердцу и уму Виталий Николаевич, несравненный Чук! Это я откликаюсь на твои письма, которые получал на протяжении чуть не полвека нашей дружбы (с тех пор как покинул Питер), на которые никогда не отвечал, а иногда и не распечатывал вовсе, опасаясь упрека за молчание. Но упреков не было. Было радостное возмущение: “Мой дорогой, молчаливый друг!”
Теперь сподобился написать. Ну и как вместить в текст нашу совместную и твою отдельную жизнь, поражающую постоянством разнообразий?»