Французский президент де Голль однажды приехал в Питер. Тротуары были заполнены горожанами, самостоятельно вышедшими приветствовать прославленного генерала, на Университетской набережной алжирские студенты жгли его чучело. Многие улицы перекрыли. Светило солнце, и было ощущение праздника.
Член Политбюро Фрол Романович Козлов с красивой укладкой волос (волной), бывший прежде секретарем Ленинградского обкома партии, повел высокого гостя в Эрмитаж на экскурсию. Де Голль шел по залам и восхищался: «О, Рембрандт! О, Леонардо! О, Дега! О, Ван Гог! О, Сезан!..» Фрол Романович молча слушал экскурсовода. Ему тоже хотелось что-нибудь сказать гостю, но он был в этом учреждении впервые.
В зале, выходящем окнами на Дворцовую площадь, он внезапно оживился и, сделав шаг вперед, как на декламации пионеров съезду, громко произнес: «А это – наш великий полководец Суворов! Вы должны его знать!»
Де Голль вежливо кивнул, посмотрел на Козлова, как Отар на меня, узнав, что я хочу в театр, и пошел дальше. Даже не посмотрел на табличку. Потому что знал, что там написано: «Вольтер. Скульптор Ж.-А.Гудон».
На сцене Смирнов на чистом французском языке энергично разговаривал с актерами. Они кивали. Потом он пригласил героя и героиню к белой ротонде, посадил их на ступени и попросил осветителя дать на них круглое световое пятно из прожектора «пушки».
– Ну, – сказал он, подойдя к Боровскому, – как вам?
– Замечательно! – кивнул Дэвик. – Как на фигурном катании.
Андрей засмеялся:
– Извините! – И пошел к актерам.
За десять минут, без знания французского, мягко пользуясь богатством однокоренных русских слов, Давид объяснил восхищенным (сам видел) осветителям, что надо сделать. И они сделали.
Репетиция закончилась. Мы стояли у сцены, и Андрей подозвал актеров, чтобы мы познакомились.
– Это настоящие звезды театра. Актеры великолепны, актрисы – неподражаемы… Знакомьтесь, – сказал он французам, – это наш московский друг Юра…
Он не успел назвать фамилию, как две звезды буквально повисли на мне, смеясь и что-то по-своему лопоча.
Мои товарищи смотрели на нас с недоумением.
Расставшись с прекрасными звездами, я рассказал друзьям историю нашего московского знакомства на Прудах двадцатилетней давности. И сказал:
– Это они обнимали не меня, ребята! Это они в Париже обнимали Сережу Юрского.
– Предыстория важнее истории, – сказал Собакин.
– Будь вы великим человеком, эту банальность цитировали бы умные люди, – заметил Сидоров с некоторой ревностью.
– Ах! – сказала Анна, глядя на Собакина влажными глазами.
– Ну да! – включился я, хотя был посторонним в этом разговоре. – Не будь предыстории, не было бы и истории, то есть случая, события.
Собакин подмигнул мне в знак одобрения, и они, поднявшись со скамейки на Покровском бульваре, скрылись в темноте Казарменного переулка, хотя там и выпить негде. А я остался думать о предыстории невынужденной встречи и вынужденного обрыва отношений, счастливо случившихся летним вечером в Париже и длившихся чуть более трех часов.
Ничего не было, говорю я себе, а сам думаю: было.
Гений Спивакова большей частью весел, общителен и доброжелателен. Он активен, не завистлив и обожает: помогать знакомым и незнакомым, участвовать в судьбе одаренных детей, дарить им хорошие инструменты, собирать талантливых музыкантов, приглашать их в оркестр (или поиграть с оркестром), устраивать фестивали и другие честные праздники и, порадовавшись содеянному и поучаствовав в нем, оглянуться на кого-нибудь симпатичного ему, а если никого рядом нет (что редкость), самому посмотреть в зеркало и сказать: «Ну, неплохо мы их!» Кого
В годовщину смерти Сахарова Володя организовал в Страсбурге концерт в память Андрея Дмитриевича, пригласив дирижировать «Виртуозами Москвы» великого музыканта двадцатого века – сэра Иегуди Менухина. Солистами выступили Юрий Башмет и сам Спиваков.
А меня, в полном соответствии с присущим ему редким инстинктом новозеландской пастушеской овчарки гуртовать стадо, он позвал выставить в фойе фотографии Андрея Дмитриевича.
Если рассматривать выставку в Страсбурге как историю, то у нее есть предыстория – знакомство с Сахаровым и Боннэр и добрые отношения, которые частично реализовались в полтыщи негативов, штук пятьдесят из которых я взял во Францию. Местный печатник не знал никаких языков, кроме французского и немецкого, а я на этих языках мог сообщить ему, что ничего на них не понимаю. Тем не менее выставка была чудесным образом напечатана, взята в правильные рамы и развешена в фойе концертного зала, а я, освободившись, получил возможность понаблюдать за репетицией Менухина и поснимать его.
Потом написал текст о тишине, великом музыканте и мусорном шуме века, который мы, по самонадеянному заблуждению, принимаем за звук. Если хотите – почитайте:
«Продолжается хамство взрывов, пулеметных очередей, рев ракет и вой сирен, скрежет танковых гусениц, фальшивый хор политиков, но это не звук. Так: акустическая дрянь. А двадцатый век отзвучал.