Дети путейских женщин относятся к нам, глядящим в окно купированных вагонов, с мирным любопытством. Эти окна для них как телеэкраны (грязноватые, впрочем), за которыми проистекает недоступная, а значит, не раздражающая их жизнь. И они приветливо машут нам руками (все еще машут…), хотя редко кто сообразит помахать им в ответ. Ответное приветствие – это зерно надежды. Оно может дать всходы, которые потревожат утоптанную для своего душевного спокойствия почву, а может не дать. И мы лучше не видим, не слышим, не чувствуем, опасаясь участия в проживании их унылых дней… Мы не отождествляем себя с ними (до той поры, пока нам не придется сойти при случае на разъезде для длительного там пребывания), как они не отождествляют свою жизнь с нашей до того случая, когда, попав в поезд, они встанут у окна комфортабельного вагона, чтобы, немедленно забыв о недавнем прошлом, вяло смотреть на чужих детей, приветливо машущих им руками…
Между тем мы в одном поезде. И дети эти – наши, и женщины, что таскают рельсы, кладут асфальт, месят бетон, а потом идут в жилье, которое за всю их жизнь не вырастет в понятие «дом», – тоже наши.
Совестливые пассажиры, глядя на них, размышляют о том, что им нужны другая работа и другая жизнь. Но другой жизни нет, и, хотя мы отчужденно едем в тепле, а они, опершись на кайло и лопату, стоят на промерзшей обочине, разница между нами невелика.
Просто мы ее пока не узнаём.
А есть другая жизнь, так та уж, верно, наша.
Для нее и стараемся, хотя случается она нечасто и трактуется нами как акт отваги. Между тем этот счастливый всплеск на осциллографе – лишь свидетельство того, что ты не умер и что пологая синусоида искусственной городской суеты не полностью выморочила мозги и сердце. Что разбор отношений и выяснение обстоятельств не до конца съели то, что не восстанавливается, что конечно для каждого, хотя и бесконечно для всего. Время. Оно нескончаемо, но не избыточно. Его нельзя добавить, но можно с тележным скрипом ворота и ясным грохотом цепи черпануть ведром из колодца – чистого, с рыжим сдвоенным штрихом сухой сосновой иголки и плоским березовым листом, отбрасывающим струящуюся тень в толщу воды.
– Ты откуда, парничок?
– Из Москвы. Бывали в Москве?
– Не-ет! В Архангельске-то не бывала. Смолоду не ездила – так чё-ё ж. Теперь уж оста́рела.
– А что там делается, знаете?
– Да как не знам. Убегают да стреляют. Как не знам? Всё знам.
Ефимия Ивановна Подрезова широко улыбнулась, предъявив железный аргумент превосходства отечественной стоматологии, и, поправив очки с веревками вместо дужек, выглянула в окно.
– Коров гонят, Володя!
Сын Ефимии Ивановны, высокий худощавый мужчина с лицом городского технического интеллигента, допил чай и, словно продолжая разговор, начатый не со мной, сказал, вставая:
– Нет! Это не жизнь. Не было жизни в России и теперь нет. Революция крестьянам не помогла. Как работали они от зари до зари, так и теперь работают не разгибаясь. Кичились сравнять деревню с городом, а сровняли с землей.
– Володя хороший, – сказала Ефимия Ивановна и шлепнула мухобойкой на длинной ручке по столу. – А который сын повесился – тоже хороший. Дом построил, баню. Печи. Две, нет, три. Запил. Женка заругалась. Из-за ругани повесился. Надо. Уж я поревела. И теперь плачу.
– Много самоубийств?
– Много. Вон и у Катерины внук… Ты пойдешь за ней? – Она посмотрела на меня сквозь толстые очки и улыбнулась. – Которые из-за жен. Которые из-за пьянки. Много пьют. Неделями пьют. Как они не напьются, не знаю. Я их жалею. И журналистов жалею. Женских.
– Женских журналистов?
– Ага, женских. Они сегодня живы, а завтра, гляди, мертвые. Что поделаешь – судьба есть, так помрешь, а нету… так что уж тут… – Она посмотрела в окно. – Это кто, Татьяна Павловна? Всю жизнь осторожно жила…
– А вы?
– Не-ет! Вот слушай: мне Ельцин сперва не глянулся. А Горбачев – тот хороший. Ой как я его сперва жалела! У мужика всё беда, всё беда. Думаю: бедный ты, бедный, сам в петлю влез. Эк, плешивый, да всё говорит, говорит, а после-то на него – ноль внимания.
– А Ельцин понравился потом?
– Пенсию добавил нашему брату… Но всё врё-ё, которого наобещал народу, а у самого ни шьют, ни порют… Еще был с усам. Как его?
– Руцкой.
– Их посадили?
– Да.
– А потом отпустили?.. Еще военный был, он живой?
– Живой.
– А я думала, его нет. Вон сколько знаю начальства… Они хотели воевать войной. И немало убийства. Смотри, как молодых ребят. Трое-то. Много наделали вреда. Говорят – не виноваты. А как не виноваты… Я про Лукьянова думала – смирённый мужичок, а он вон что сделал. Ты за Катериной собирайся. Она говорка́, много тебе налепечет…
И я пошел.
Екатерина Ивановна Лосева в ситцевой косынке, пиджаке поверх желтой кофты, надетой на сарафан, и резиновых сапогах вязала снопы на поле. Жила она одна, поскольку овдовела скоро после замужества, куда ее взяли за две тысячи без трех рублей. Узнав, что я из Москвы, сообщила, что выписывает три газеты и регулярно слушает телевизор, который давно потерял видимость. И про политику знает всё.