Тридцать лет она работала дояркой в колхозе. Вставала в четыре утра каждый день и крутилась до ночи, потому что ей надо было еще растить шестерых детей, а потом «наставлять» еще и тринадцать внуков. И мечты у нее было две: как бы из ребят лентяев не нарастить и хоть один раз выспаться досыта. Не все удалось.
Так что́ уж…
Это пинежское выражение – примирение с обстоятельствами и протест – я полюбил, потому что полюбил людей, от которых его слышал.
На свадьбе в Карпогорах, куда случайно забрел, я и увидел Валериановну. Они с подругой Тоней Локтевой были главными действующими лицами (а не молодожены вовсе). Как нежно и ладно пели они за столом и как легко и отчаянно танцевали под собственные частушки!
Маленькая, плотная, рыжая Аля выбивала дробь на деревянном тротуаре так, что доски прогибались.
– Улицу всю сломите, как топчете, – иронически сказал не так чтобы вовсю трезвый дружка жениха, сидящий на крыльце с сигаретой в зубах и девушкой на коленях.
– А иди покажи, – ответила Аля, – или хероват по пляске? – И тут же:
Кака така изменушка? В восемнадцать лет посватали. Жених из другого села был – взрослый, двадцать семь лет. Председатель никак не отпускал ее из колхоза, такую доярку и певунью. Жених полтора года «выхаживал» и в конце концов сам перебрался к ней. Выходит, что любил. А дальше – дети и работа.
Так что́ уж…
В середине 90-х годов снимали на телевидении новогоднюю программу, и ведущие REN TV пригласили своих героев. Знаменитые были – все, но, правда, и достойных среди них было немало. Я позвал Алю с Тоней.
– Ты сфотографируй нас с Никулиным и Гердтом, – просили мои девушки, обнаруживая точность вкуса. – Мы станем рядом, а ты невзначай.
Невзначай не получилось. Едва вошли они в депутатский зал аэропорта «Шереметьево-1», где проходила съемка, в старинных праздничных северных сарафанах, в головных уборах, украшенных настоящим речным жемчугом, зал несколько притих, а когда запели невыдуманные русские песни про любовь и печаль, их окружили все, кто понимал толк в настоящем, и просили: сними, мол, на добрую память. И Рязанов, и Горин, и Макаревич, и Гердт – много пленки извел.
– А озорные поете? – спросил Никулин.
– Как не поем. – И они грянули:
И дальше – как она кормила сноху и Триху (то есть Трифона). Тут воцарилось настоящее, а не поддельное веселье.
На ту пору на посадку шел сторонкой питерский мэр Анатолий Собчак. Я позвал его на съемку, и он, видя состав участников, повернул было к столам, но помощник его или зам выглянул из-за спины и сказал:
– Не ходите туда, они неприличное поют.
И пошли они к самолету.
Упустил шанс будущий президент, а ведь мог дома иметь фотокарточку с Алей и Тоней, было бы чем по-настоящему хвастаться.
Так что́ уж…
Илья Кабаков – свидетель того, что мы жили. В это трудно поверить сейчас (когда многое изменилось), если бы мы не продолжали жить так же.
Мусорно и коммунально.
Лет двадцать пять назад Кабаков сидел в мастерской на чердаке дома страхового общества «Россия», работал с утра до ночи, жарил на воде «микояновские» котлеты (по семь копеек), почти полностью состоявшие из сухарей, и изредка выходил на выставки посмотреть работы коллег и сказать: «Прекрасно, прекрасно!» – не для того, чтобы оценить, а, наоборот, чтобы не оценивать, не обсуждать и не спорить. Он жил внутри себя жизнью необыкновенно талантливого Акакия Акакиевича, находившего счастье не только в написании слов, но в их создании. Словно бы для себя самого. На самом деле (кто, правда, ведает, что там на самом деле?) он знал свой дар гениально искривлять масштаб и из обыденного, необязательного и случайного создавать новую – особенную, кабаковскую – метафорическую реальность.
Он жил в стране, где быт вытеснил бытие, выживание – жизнь, выборы – выбор, а счастье было возрастной категорией. «Как молоды мы были…» То есть как мы были счастливы.
Выставок и каталогов у Ильи не было, хотя его искусство вот уж точно принадлежало народу. Во всяком случае, слова и фразы, являющиеся существенной частью концептуальных альбомов, объектов, картин, инсталляций, были понятны и знакомы населению, поскольку Кабаков с необыкновенным чутьем поднимал и нанизывал (порой буквально – на нитки) то, что обронили в разговорах банальные наши жители. Слова понятны, знакомы, но смысл, которым их наполнял Кабаков, был за гранью, которую определили искусству социалистическое отечество и его многочисленные обитатели.