Он вез меня по дороге, проложенной по полям, где в начале сороковых на разбитых «СТЗ» замученные и смертельно усталые пахали и сеяли хорошо знакомые ему нынче тетки. Я рассказал ему, как Настя Быличкина, усталая вся, не с той стороны подошла к своему «СТЗ». Как платье порывом ветра забросило в магнето и стало наматывать на вал. Ее притянуло к горячей замасленной железке и переломило бы, не успей старик бригадир выключить мотор. Со всего поля сбежались подруги смотреть на прикованную к трактору Настю. Дядя Григорий взял нож, полоснул по ткани, и платье, самошитое, единственное, упало к ногам.
И стояла голая девчонка на черной, вспаханной ею земле, у мертвого без нее кома металла. Угловатая стояла, белотелая, с загорелым лицом и руками, и не чувствовала она стыда за наготу свою, а только обиду и боль за поруганную войной молодость.
А вокруг нее стояли такие же молодые, красивые, достойные счастья, как она, девки и плакали. Отвернулся бригадир, чтоб не глядеть, и сказал: «С этого боку к трактору не подходить! Работать!» И пошел прочь.
И развела их мирная жизнь;
и нужда, и горе, и воспоминания о коротких победах, и короткие проводы товарищей, принявших смерть от врага, и сам враг на всех один, и одна надежда на лучшую запобедную жизнь, и вера в возвращение свое больше не единила их;
и вернулись они, и разбрелись по земле, и на долгие времена поселилась в них боль, ибо оказалось, что военные дни прожиты многими из них с пользой неповторимой и что нужны они были в те дни как никогда больше, а значит, дни эти были самыми счастливыми в их человеческой жизни;
и тянет их к своему прошлому, как нас тянет к их прошлому, потому что оно и наше;
и отведен один день для свидания всех со всеми, и едут они Девятого мая в Москву, и бродят, редеющие, среди нас, множащихся, и ищут в толпе людей, постаревших с последней встречи, как они сами;
и, найдя, обнимаются, и плачут, и смеются, и как пароль произносят: «А помнишь?..», и имя, и «Где он?», и с каждой весной все чаще на свой пароль получают отзыв: «Уже нет»;
и те, кто есть, идут вместе, и сдвигают пластиком крытые столы, и граненые стаканы тоже сдвигают, и старший по званию военных времен произносит горький тост за погибших, и другой – за тех, кто дошел до Победы, и оба этих тоста – за людей, которые, выстояв, заплатили миллионами жизней, а каждый погибший – своей единственной жизнью; и горько им.
За живых и погибших.
За погибших и живых… Это и за Цыганова Николая Гурьевича, за его геройскую, как у всех, кто пал под Москвой, смерть, за его имя на братской могиле и за его же долгую – от четвертого до последнего дня войны – солдатскую жизнь, за оборону Сталинграда, взятие Варшавы и за его же имя на стене рейхстага.
Он пришел в команду истребителей танков второго полка «Московский рабочий», потому что был в свои шестнадцать лет московским рабочим, вместе с отцом Гурием Елисеевичем, и мать сказала: «Береги отца».
Отца он не уберег, и самого его убивали, но он не погиб у подмосковной деревеньки, хотя и похоронен был однополчанами заживо.
Моряки вынесли мальчишку с поля боя, он отлежался – и снова на фронт на Волгу, потом в госпиталь – и на Вислу, потом в госпиталь – и на Шпрее. И добрался-таки до Берлина, несмотря на пять пулевых, четырнадцать осколочных и три штыковых ранения.
И вернулся домой в сорок пятом полковой разведчик Цыганов Николай Гурьевич, двадцати лет от роду, и стал жить после Победы…
А теперь в отведенный им день ищет кого-нибудь из живых своих товарищей, чтобы сдвинуть с ними граненые стаканы, и не находит уже…
Девочка на шаре. На земном шаре. Уперлась в него ногами и приготовилась доживать свою жизнь, которой по промыслу Божьему она вольна распоряжаться, но которую определили ей иные смертные помимо желания ее.
Вместе с жизнью ей (и нам) даны многие права – ходить по земле, сеять на ней хлеб, говорить на родном языке, верить в свои святыни, строить дом, рожать свободных детей. И самоограничения тоже даны: не лишать жизни (это главное) другого сущего и не ограничивать его – равные с твоими – права.
И нет такой цели на земле, и нет такой правды на земле, и нет таких мудрецов на земле (или в земле уже), которые могут оправдать страдания ребенка, женщины, мужчины, старца чем-то более необходимым человеку, чем его собственная жизнь.
Я ненавижу войну и этих бессовестных вожатых, которые осмеливаются за Бога и Природу решать, кому жить на шаре и как. Они поселяются в ночи пустующего сознания несветлых же людей, сея рознь и вражду во имя одной цели – обрести безграничную власть над стадом.
Но каждый сам себе пастух…
…Я не знаю, какой национальности эта девочка, к которой обращаюсь (имеют ли ее дети вообще?). А хоть бы и знал – какая разница? Армянка она, азербайджанка, чеченка или русская, украинка, хорватка, грузинка, сербка, из Южного Йемена, Ирака или Северной Ирландии, – она уже рождена. Выбор природы сделан, и ни она, ни сам Всевышний (какое бы имя он ни носил) ничего изменить не могут. Но могут люди.