Солнце согнало весь снег; на южных склонах было тепло, и они издалека казались какими-то прозрачными: всюду цвел багульник, высокие кусты покрывали маленькие цветы, рубиновые, как кровь оленя. На камнях грелись бурундуки. В небе купались вороны, бородатые старики и старухи в черных платьях с зеленоватым отливом. В прибрежной тайге пересвистывались рябчики… Рябчик – глупая птица, любопытная, человека близко подпускает. Мише сразу удалось убить рябчика камнем; ощипал, выпотрошил крышкой от консервной банки, насадил на рогульку и зажарил; спички и соль он нашел в первом же зимовье на северном побережье. Больше там, правда, ничего не было. Еще – железная кружка. В ней он заваривал чай из брусничника. Набрел на куст шиповника на берегу, вырвал его, отломал корни, они давали густой цвет и вкус хороший. Заваривал и жухлыми листами бадана, запах был приятный. Если выходил на болото, искал бруснику и клюкву, ягоды, хоть и прошлогодние, сморщенные, но сочные. Язык от них щипало. Миша потемнел от костров. На ночь разводил долгий костер, клал друг на друга лесины – три, конечно, зачем зря злить энэкэ? – и устраивался на лежанке из еловых лап. Старался на ночь подальше уходить от моря. Хотя по Морю еще ничего не плавало, ледовые поля носило туда-сюда, а кое-где лед держался у берега, как зимой, но и ездить по нему никто не решался вроде; да лучше поберечься. Живот подводило. Ягодой брюхо не накормишь. Да и молодилом – маленькими зелеными кочнами, росшими на песке. Миша удивлялся своим тезкам. Как они себя кормят тем же самым? Тушу-то такую? Еще они выходили на берег, ворочали камни, слизывали липочана – ручейника, у него сейчас был лёт. Эх, немного лески бы и крючок. На липочана берет хариус в устьях речек. А медведи по ночам рыбачили на речках, шумели водой, фыркали, гремели камнями. К Мише не подходили. Чуяли, конечно. И знали, что нет у него ничего, кроме крышки от консервной банки. Сколько раз Миша убеждался: идешь с ружьем – медведь, рыкнув, свалит с тропы тут же; безоружный – будет присматриваться, покачиваться из стороны в сторону, раздумывать и вразвалку уходить.
Но сейчас лучше встречаться с ним, чем с человеком.
Ранним утром – пасмурно было, Байкал плескал тихо прозрачной серой волной – Миша двинулся в путь, надеясь подбить рябчика; шел по мокрой земле, ночью сыпался дождь, стекал по еловым лапам, под которыми он и укрылся, немного одежду намочил все-таки, но сушиться было некогда, жрать хотелось; ступал осторожно, сжимая камень, и столкнулся с медведем. Тот тоже крался среди деревьев и кустов багульника – тенью многопудовой. Оба замерли. В одной руке у Миши камень, другая в кармане ощупывает крышку от жестянки. Медведь матерый, почти черный в туманной мороси, с горбом мышц, мощной грудью, чугунными лапами, крупной башкой и маленькими ушками, глаза смоляные – вперились в Мишу Мальчакитова, невысокого парня в рваной болоньевой куртке, взлохмаченного, с лицом, покрытым редкой щетиной. На Мишу густо нанесло его духом медвежьим. Было очень тихо. Только Байкал поплескивал туманной волной. Но тут цокнула белка, и медведь тяжело на нее посмотрел, перевел взгляд на человека, и тот заговорил: «Одё! Нэлэму! Эй, амака![3] Мишка не твоей тропой шел. Что стоишь?! Мишка своей тропой идет. Мишка Мальчакитов. У нас и имя одно. Иди, амака! Одё! Нэлэму!» Морда медведя как будто слегка сморщилась. Он тихо рыкнул, повернулся всей горой черной и пошел в сторону; шкура на нем тяжело перекатывалась. Миша вытер пот с лица, шепча: «Одё, нэлэму…» Поискал взглядом белку. Она скакнула с лиственницы на кедр, смолевка, черная с белой грудкой, скрылась в ветвях. «Кэне-ми!»[4]
Чуть позже Миша удивился: пришли старые слова сами собой. Родители его совсем не говорили на этом языке, забыли, тетка с дядькой тоже, но бабка Катэ еще говорила, особенно когда была чем-нибудь недовольна, и, выпив вина, тоже начинала на родном языке напевать. Миша учился в обычной школе, в интернате, его родным языком был русский, да и частенько ему хотелось в графе «национальность» написать: русский. А что толку, пиши не пиши, все равно в интернате, в техникуме, в армии его обзывали чукчей.
Амака, дедушка, – дедушки он не знал, тот пропал в тайге давно, за лосем гнался, люди потом по следам увидели. Бабка рассказывала, он был азартным, упорным, мог преследовать изюбря ли, лося неделю; на ночь прикорнет у кедра на лапнике, утром лыжи надевает и – дальше. И в такие дебри забирался, что добычу потом не мог притащить, возвращался только с самыми лакомыми кусками. Вот здесь, на северном берегу, он и охотился, бегал, когда стойбище власти передвинули, устроив на родовом месте этот заповедник. И один из сыновей пошел лесником сюда работать – дядька Иннокентий. А второй – отец Миши – не захотел, переехал через море на Ольхон, в рыбаки подался, а потом на рыбозавод. Но Миша сюда вернулся, куда ему было деваться, как перевернулись в лодке отец и мать. У дядьки стал жить.
Вот и идет с животом, прилипшим к спине, слова вспоминает. Ага, мол, сытое брюхо к учению глухо.