— Матушка, позвольте покорному рабу вашему отбыть в родовые земли. Примите мою отставку. Я уезжаю — в Митаву, в моё Курляндское герцогство. Прощайте…
Он поклонился — порывисто, истерически и красиво, и Анна зло рассмеялась.
— Сам знаешь, тебя на первом же кордоне, в этом твоём пурпурном дорожном, и остановят. И сразу — в крепость. От меня — разве что вперёд ногами.
— Я знаю, — поклонился он ещё раз, издевательски, — вы сами выбрали, матушка. Или он — или я. Мне и так и так — в крепость. Хоть полверсты пробегу без ошейника. Хоть полчаса буду верить, что свободен…
Герцог повернулся и пошёл прочь, медленно, зная наверняка, что его окликнут.
— Яган!
Он оглянулся — в этом, тысячу раз отрепетированном полуобороте — невероятно прекрасный. И он всё-таки чуть-чуть подчеркнул белилами скулы и горбинку носа, дурачок, актёр…
— Подай перо, я подпишу, — Анна развернула лист, пробежала глазами ещё раз. — И говно же ты, Яган. Убийца. Саломея библейская.
— Отчего Саломея? — лукаво переспросил герцог. Он уже вернулся, и раскрыл чернильницу, обмакнул в неё перо, и подал с полупоклоном. — Отчего же?
— Да она так же, дура, плясала, чтоб за свой спектакль голову на блюде получить.
Доктора Ван Геделе вызвали в крепость запиской — даже не Хрущов, сам папа нуар. Поутру, до зари, примчались сани и по подтаявшему снегу увезли на службу. Мост через Неву уже хлюпал весенней водой, и ледяной дворец на реке растаял почти что в кашу, не различить было, где там врата, а где крыша.
— Милочка ты мой… — папа нуар нежно придержал доктора за подбородок и заглянул в глаза. Собственные глаза у Андрея Ивановича были сегодня подчёркнуты серебристой сиренью. — Министр у нас прихворал. Мальчики мои, озорники, опять плечо из сустава с мясом вынули. А вскорости казнь, прибудут послы, скажут — жестокость, русские варвары. Поправь, а?
Инквизитор склонил голову и вздохнул грустно и прерывисто.
Он потрогал длинными пальцами парик, перебирая косу, зашуршали кружева. Пахло от папы тончайшей амброй и церковным кагором. Доктор вспомнил отчего-то, что инквизитор, при всех своих кружевах и красках, набожный смиренник и постник, и ненавидит картины под Буше в петергофских залах, за обилие нагого тела. Лёвенвольд развешивает по стенам эти непристойные полотна с голыми нимфами и лижущими их болонками, а Ушаков тут же велит занавесить похабства тряпками.
— Я сделаю, — пообещал Ван Геделе.
Нежность в папином обхождении давно его не обманывала. Ушаков был злодей, гневался скоро и во гневе не брезговал выписать кнута.
Аксёль проводил доктора до камеры.
— Приговор ему уж вынесен, — пояснил он о заключённом министре, — смерть. Сенаторы только телепаются — то ли на кол сажать, как Глебова, то ли голову рубить, как Монцу. Они-то сами желают, конечно же, на кол, но француз Шетарди тогда ведь отпишет своему Луи, Ле Бьен Амэ: «Азиатские изверги», и пойдёт гулять дурная слава. А наши всё мечтают просвещёнными и добродетельными прослыть.
— Для чего тогда лечить? — удивился доктор. — Если через пару дней его казнят?
— А послы? — рассмеялся Аксёль. — Увидят, что он поломан, на ногах не стоит. И будет визг на всю Европу — пытки, зверства, жестокое следствие. Оно нам не надо. И потом, Гурьянов… — Аксёль сморщил нос, вспомнив про вечного своего соперника. — Он мне не спустит. Он говорит: «Вы в крепости мясники, а я художник». Нельзя калеку из равелина и на эшафот! И нашей милостью калеку. Он нам с Ванькой Тороватым это выдернутое плечо по гроб жизни станет припоминать. Ты уж почини, Яша…
В камере было холодно и одновременно надышано, доктор шагнул как будто в колючий удушающий войлок. Вся камера полосата была от утреннего солнца, бьющего сквозь решётки. В этих зебриных полосах Ван Геделе и не сразу разглядел заключённого, на низкой лежанке, среди перепутанных одеял.
Последние несколько дней доктор был счастлив, счастлив, счастлив. Мысли о предстоящей свадьбе согревали его, озаряя тёплым светом изнутри, как та горячая гвардейская жжёнка. И всё теперь ему нравилось — и вороны в ветвях, и лёд на реке, и крепость, и крепостные кошки, и даже сослуживцы. И эта камера, и этот полосатый свет, и смертник на нарах.
— Поворотитесь ко мне, я погляжу на ваше плечо, — сказал доктор по-русски, зная, что смертник — русский, мятежник, убийца, бывший министр.
— Ты разве русский?
Узник повернулся, с усилием сел в ворохе одеял. Он был красив, как красивы тяжко раненые благородные звери — или доктору таким увиделся, в сегодняшнем его настроении все у него представали в романтичных ореолах.
— Я фламандец. Племянник Клауса Бидло, — пояснил Яков своё знание русского языка. — Сядьте ровнее, я рану погляжу.
— Быдлин? Помню Быдлу, добрый был доктор, мы дружили. Так ты племяш его…