Всегда невзрачный и бледный, только в такие минуты он становился прекрасен. Николай Михайлович Хрущов ступал на эшафот, на свою сцену, выходил, сияя, как месяц из тумана, и высоким, поставленным, гипнотическим альтино зачитывал вины приговорённых преступников и следующее за ними наказание.
— По приговору и повелению ея величества императрикс Анны Иоанновны…
«Буду резать, буду бить».
Голос звенел и играл, трепетали подвитые буланые кудри, на миг становясь золотом, и рыбьи прозрачные глаза на мгновение загорались сапфиром. Минутное обаяние власти. Ведь, отчитав приговор, он отступал со сцены и снова делался невидим.
Несмотря на ранний час, площадь Сытная полна была народу. В столице давно не казнили публично, народ стосковался. Мещане располагались у эшафота целыми семьями, раскрывали баклажки с квасом, лупили заранее сваренные яички и ожидали. Мрачные офицеры стояли перед самой смертельной сценой, курили костяные трубочки, переглядывались понимающе. Два мясника со знанием дела обсуждали инструментарий профоса и схемы разделки туши. Душистая стайка то ли барышень, то ли гризеток щебечущим шепотом тоже со знанием дела наперебой припоминала недавнюю парижскую казнь, когда приговорённый был разорван четырьмя рысаками, и девушки вслух сокрушались, звеня браслетками, что в Петербурге им подобного не увидать. Даже на крышах толпились лакеи и горничные знатных господ, прибежавшие тайком от хозяев поглазеть на экзекуцию. Шептались, хихикали, обнимая каминные трубы. И белые птицы из шереметевской голубятни выстреливали, кувыркаясь, в синее утреннее небо.
Армейский оркестр играл: барабаны — озноб, зубовный стук ледяного лета, и флейты — зубная боль.
Профос Гурьянов, художник, эстет, нарядный, напудренный, в хрустящем замшевом фартуке, возвышался посреди эшафота, как престидижитатор посреди цирковой арены. Светлые глаза его сияли как день, и на губах играла победительная улыбка.
Солдаты утвердили на эшафоте колоду, чёрную от крови, наверное, ещё стрелецких и кикинских сподвижников. Два молодых помощника профоса, румяные, смазливые парни, раскладывали и протирали профосов инструментарий, и правда, на зависть мясникам, замечательный. Все щипчики, и иглы, и ноженки, и даже топор были у Гурьянова полированы, и все с перламутровыми ручками.
Гурьянов с торжеством оглянулся на приговорённых — да-да, растяпы в крепости опять осрамились. Доставили на эшафот калек. Изверги, криворукие росомахи… Министр, главный смертник, на ногах едва стоял, и бережно придерживал искалеченную руку. О, профаны! И прочие преступники были бледны, и с вывихнутыми суставами.
На краю площади стали две кареты, и видно было Гурьянову, как в одной из них посол Шетарди уже делает ехидные записи в своей книжечке для танцев — как дикие русские снова опозорились. А из другой кареты глядит орлино папа нуар, и видит, и знает, кто тут герой и умница, а кто недотёпы.
Хрущов закончил читать, отступил, и профос сделал знак солдатам. Те подняли, как куклу, первого фигуранта, и понесли на плаху. Сам он не шёл, не держали ноги. Но и не плакал, не бился, сухими глазами высматривал что-то поверх всех голов. Чёрная кровь уже промочила повязку на его губах и улыбкой проступила поверх бинтов — даже видавшему виды профосу стало не по себе. Ещё никто прежде не улыбался на эшафоте вот так.
— Моё божественное животное, Пиппо Спано.
— Кто это, Керуб?
— Конквистадор, совершеннейшее чудовище, последний из греческих богов, неистовый рыцарь с фрески Андреа дель Кастаньо. Ты похож на него, точная копия. Я видел список с той фрески, долго одержим был ею, и когда повстречал тебя, то сразу узнал. И ещё подумал тогда — нет, герои не умирают, и боги не умирают.
Герои не умирают, и боги не умирают. Та же площадь, и тот же палач, и та же колода. Я — это ты. Я прожил, повторил твою жизнь, дословно, до буквы, до точки. Я повторю твою смерть — пусть и не получится так же красиво стоять в декабрьской метели, когда белый снег переплетается с белыми прядями. Да, опий делает нас поэтами, пускай ненадолго. Я не могу красиво стоять, но ещё могу улыбаться — кровью, промочившей повязку.
Люди на площади, люди на крышах и светлоглазый красивый доктор возле инквизиторской кареты, держащий в руках, как младенца, ту самую книгу. Ту, где небеса, и жизни, и смерти. Прощай.
«И сияние обрушится вниз» — так ли он пел, модный пиита Столетов? Синее небо Истанбул-Богазы, с белыми птицами в нём, эмалевая мучительно-яркая радужка, золото и лазурь, невозможные, окаянные, в которые — наконец-то — падаешь навзничь.
И наконец-то тонешь.
— Вы болеете, и ваш патрон болеет. И мой патрон болеет, третий день возлежит с тряпкой на лбу.
Доктор Климт навестил болящего Цандера. Тот валялся в постели уже три месяца, после торжественного выпадения из-за ширмы в доме гофмаршала. Инфлюэнца постигла беднягу жесточайшая.
— Господам привольно болеть, на то они и господа, — проворчал Цандер, пока доктор лепил на грудь ему горячий компресс. — Что, они так и дуются друг на друга?
— Не разговаривают. Уж который месяц… — отчего-то усмехнулся доктор.