Аксёль тотчас тоже сделал для доктора резкий рубящий жест — мол, гаси свечу, всё кончено. Тот пальцами притушил фитиль, убрал от лица маску и всё-таки рассмеялся, беззвучно, но согнувшись пополам, так, что звякнули по стеклу неснятые рога. Но никто по ту сторону стекла не обратил внимания. Посла на руках несли в карету оба Лопухина и Аксёль, Балкша заворачивала дочь в пеньюары и в шубу.
Только гофмаршал Лёвенвольд, прежде чем выйти вон, замер на секунду возле зеркала, поправил на затылке бант и сказал вполголоса по-французски, нежно картавя, словно перекатывая под языком серебряный шарик:
— Спасибо, Яси. И прости, что тебе не дали досмотреть игру до конца. Обычно у неё бывает другой финал…
Белёсый серпик растущей луны глядел в окно, и простыни на постели отливали серебром. На белой подушке остался ещё отпечатанный контур её головы и плеч — как снежный ангел в сугробе. И доктор Ван Геделе то и дело невольно оглядывался на этот контур, на свой последний трофей.
Доктор отошёл к подоконнику, разложил реактивы, задёрнул шторы, чтобы соседки-балетницы из дома напротив не могли его видеть. Ещё не хватало сплетен об алхимике с Мойки!.. Через час уже должна была прибыть карета из крепости, Хрущов ожидал Леталя с его сывороткой правды. Но доктор знал, что реакция и не займёт больше часа, всего-то там: эфедра да йод, да фосфор, да много вони. А сыворотка крепче, когда она свежая.
Гости разъехались после незадавшейся чёрной мессы, и только Модеста Балк осталась. Она очень по-деловому рассадила по каретам лопухинское семейство и гофмаршала с его полумёртвым послом — совсем как распорядительница церемоний — и потом вернулась к Ван Геделе, на его половину дома. Как на своё единственно возможное место.
Пустой дом, горький запах прогоревшей печки, лунные дорожки на половицах — как на воде. Всё получилось у них вдруг просто и быстро… Якову так любопытно стало, каково оно будет, через столько лет, захотелось снова войти в ту воду, что, конечно, давно не та. И ей, Модесте, тоже сделалось любопытно — раз уж она вернулась.
Тонкая талия, вороные с серебром, кудри. Она не сняла перчаток и так и не позволила раздеть себя, даже не дала расшнуровать корсаж.
— Там всё так страшно теперь, мой Яси. Особенно спина после кнута. Как будто гарпия пыталась меня восх
Да, кнут ведь выхватывает навсегда куски плоти, и потом рубцы остаются, словно от когтей стервятника.
— Не зажигай свечи! — попросила она. — В темноте ведь что угодно лучше смотрится, правда?
Да, в темноте, в лунном свете была она — совсем как тогда, в тот сумрачный сладкий день, тысячу лет назад. Тонкая, тёмная на лунной простыне, в пене чёрных кружев. Бледная, как мел, с отчаянными глубокими глазами ночного зверя. Ведьмин амулет на тонком запястье, в минуту страсти вдруг царапнувший шею. И белейшие острые зубки с такими клычками, как у кошки. Не оттого она улыбалась, не разжимая губ, что зубов не стало, а оттого — что стали вот эти клычки.
— Фарфор? — Яков даже потрогал её клычки кончиком языка. — Как у упырей в сказках, забавно.
Любовь, особенно когда она хороша, развязывает женщине язык. Увы, не всегда к месту.
— Лёвенвольдов Климт мне их делал, — сказала Модеста, играя локоном. — Эти клычки — его неповторимый почерк, как полуоборот на портретах у Каравака. У графа Рене Лёвенвольда точно такие же фарфоровые зубки с точно такими же клычочками.
Она рассмеялась, запрокинув голову — шея в лунном свете засветилась белым, как спина мурены.
— Наточка моя так за ним бегала, так его нахваливала, что и мне, старой дуре, захотелось проверить, что там такое чудесное… — Модеста мечтательно потянулась в подушках. — Бабский интерес, блядский, дурацкий. И мы с ним вот в этом доме и, не поверишь, в этой постели, под этим самым пологом… Вот разве что бельё тогда чёрное было — он любит чёрные простыни.
— С графом Рене? — переспросил Яков, отстраняясь.
— Ага… И ничего там не оказалось чудесного — как с доппельгангером, право слово. Такие же, как у меня, клычки, и такие же шрамы… Он опия надышался, и в разгар всего принялся рыдать: «Ах, всё лучшее кончилось, и ничего не будет, и лучшие люди умерли, их уже не воротишь». Видать, про братца своего, про Гасси. Я засмеялась тогда: «Отчего же не воротишь?»
Модеста вытянула из рукава амулет гри-гри, показала, смеясь.
— Но он не верит в магию, а то я б подняла ему братца. Вот только зачем? Отчего люди любят тех, кто так их мучил? Тех, кто их любит — не ценят, а тех, кто мучил — любят, помнят, никак не отпустят? У графа Рене ведь вся спина изранена, как у меня, и не от кнута, а по милости старшего братца, и давненько, с его детства, с Лифляндии, он как-то сам мне плакался.
— Я знаю, я однажды видал его спину. И даже накладывал швы.
Доктор вспомнил — и те швы, и те шрамы, и прежние, очень-очень старые шрамы, на узкой белой спине у графа Рене — водяные знаки, вексель братской любви господ Лёвенвольде.