Гости разъехались, осторожничая, по одному. В гостиной остались лишь хозяин, Артемий Петрович, и архитектор Еропкин, шурин Волынского, брат второй его покойной жены.
Господа, изрядно сонные после табака и вина, сидели в креслах с расслабленной грацией брошенных паяцев. Дворецкий Базиль лисичкой сновал между ними, доливал в бокалы последние капли.
Часы, задыхаясь и шипя, пробили полночь.
— Двадцатый день генваря, — проговорил Волынский задумчиво, — самый грустный день зимы.
— Отчего же? — уже сновиденно зевая, поинтересовался Еропкин.
— Оттого, брат мой. Двадцатого генваря в двадцать пятом, полтора десятка лет назад, сидел я в который раз под арестом и в который раз полагал, что буду непременно повешен. И вот он, — князь кивнул на Базильку, — передал мне письмецо. Прощальное, от Виллима Ивановича Монца. От моего кавалера де Ла Кроа. Письмецо датировано было двадцать первым декабря и месяц до меня добиралось. А двадцать второго декабря его и не стало, голубя моего, кавалера де Ла Кроа. Нигде не стало, брат Еропкин. А я лишь через месяц узнал. И я с тех пор мечусь, сиротка, дурак, живу за кавалера непрожитую его жизнь, так, как он сам желал бы её прожить, — Волынский проморгался от непрошенных слёз, отпил из бокала. — Газарты, дачи, красавицы, высочайшие из патронов. Вилька выбирал всегда высочайших. И я теперь выбираю. Лизаветочка Петровна, и Лёвенвольд-первый, и нынешний мой, герцог, драный кот…
— Карета подана, господин генерал-полковник, — разглядел дворецкий движение за окном, на каретном развороте, и легчайше потрогал гостя за плечо.
— Прощай, Артемий, — Еропкин поднялся тяжело, взялся за любезно поданную трость. — Не горюй, не грусти. Он был бы рад сейчас за тебя.
— Прощай, брат.
Волынский поглядел, как гость уходит, тёмный, нечитаемый силуэт в почти неосвещённой анфиладе. Взял со стола исписанный лист, пробежал глазами. Прожекты… Вот Еропкин, умный человек, отстроил половину Петербурга, и выдумал, и нарисовал, и воплотил в камне прямые, как стрелы, проспекты и дома с горделивыми фасадами. Но он не понимает, увы, что вот так же, заново, нужно переделать и государственное устройство, сломать всё дряхлое, гниющее, само себя жрущее. И возвести стройное, чистое здание. Прозрачное, сияющее, как тот ледяной дворец на невском льду. Еропкин не понимает. А Остерман, например, понимает, но ему не надо. Ему довольно ставить заплаты на старый остов ради драгоценного его равновесия.
— Ненавижу, — сказал Волынский зло и внятно, — как малороссы говорят — нен
— Кого, хозяин? — спросил Базиль, собирая бокалы и графины на свою тонконогую тележку.
— Немчуру. Остермана. Бирона. И Лёвенвольда. Убил бы — всю троицу.
Базиль только поднял подведённые брови и покатил тележку вон.
А Лёвенвольд, Лёвольда несчастная, давеча ведь тоже хвастался, или жаловался, наоборот, что живёт свою жизнь вместо Монца. Как отражение, утратившее хозяина, поневоле занимает хозяйское место. Дурак… Вилька и в упор его не видел, таракана. Однажды снизошёл — и болван размечтался.
По Истанбул-Богазы, по проливу Босфор, проплывают неспешно драгоценные яхты праздных путешественников. Окна богатых домов глядят на воду, высокие, широкие, как распахнутые очи. И в окнах-очах проходят чередою белые, ветром вывернутые паруса, лебединые раскрытые крылья за секунду до взлёта. Помнишь, я рассказывал тебе о Босфоре, и в глазах твоих эти крылья как будто бы отражались — тоже. Белые паруса в синих глазах, в нестерпимом южном эмалевом небе.
Наутро Волынский заглянул к любезной патронессе — конечно, разбудил. Нажаловался в сердцах на герцога, мол, прежде милостив был, а ныне и очами не глядит… Лисавет, сонная, румяная, медленно и ласково провела заострёнными пальчиками по его волосам — терпи. Волынский подумал, что за столько лет у него с этой женщиной, столь схожей с ним характером, уже что-то вроде дружбы. И он ждёт их встреч, и она, и оба рады, не как мужчина и женщина, а как старинные приятели, повидавшие друг друга и в горе и в радости.
Потом Волынский, перекрестясь, помчался к патрону, ожидая чего угодно.
Герцог был приветлив и печален. Обыкновенно надменный и напыщенный, он умел становиться очаровательным, милым и даже иногда беспомощным — если требовали того обстоятельства. Именно в такой ипостаси и застал его кабинет-министр — герцог заговорил с ним тихо, вкрадчиво, улыбаясь растерянной, немного жалкой улыбкой.
— Друг мой Артемий, я прочёл твой доклад, — произнёс герцог, отводя глаза.
«И очами не глядит…»
— И каково же мнение вашей светлости?
— Это именно то, чего я от тебя так ждал, — отчего-то грустно признался герцог. — Я призвал тебя когда-то, чтобы уничтожить вице-канцлера Остермана, и вот наконец-то ты пронзаешь его огненным мечом. Стоит ли мне желать большего?
— А я что вашей светлости твердил? — обрадовался Волынский и даже погладил в порыве серебряный герцогский рукав — и герцог отдёрнул руку и отступил. — Я говорил, что игрушка заново вам понравится. Одобрили? Я назавтра матушке сию записку представлю, только позвольте.