Среди политических единомышленников и сподвижников Жаботинского преобладала несколько поверхностная оценка чисто литературных достоинств романа. «Пятеро», как и «Самсон назорей», рассматривались сквозь призму сионистских ценностей, что крайне сужало собственно художественное значение произведения и обедняло эмоциональную палитру авторского многомирия. Так, преданный ученик и идейный наследник Жаботинского профессор И. Недава (1915–1988) видел в гибели Марко иллюстрацию к постулату о том, что «всякий взгляд, украдкой брошенный в сторону чужого мира, должен в конце концов привести к раздвоению личности еврея-сиониста и к утечке энергии, которая целиком необходима для осуществления идеи национального возрождения»[46]. Желал того Недава или нет, но объективно за таким упрощенным пониманием художественного произведения стояла убежденность в том, что Жаботинский-писатель – как бы всего лишь служебная функция Жаботинского-политика, которому литературный жанр нужен как дополнительная трибуна для пропаганды сионистских идей. С подобным суждением не только трудно, но и невозможно согласиться.
Роман Жаботинского оставляет ощущение автобиографического и мемуарного, хотя это, конечно же, художественное произведение, и в первую очередь надо судить о нем по законам искусства. «Пятеро» построены не как «биографический роман», а как произведение, которое отражает дух времени и личность автора. Перемолотая памятью фактология касается главным образом колоритных околосюжетных маргиналий, придающих повествованию неотразимый «эффект присутствия». В романе то и дело мелькают какие-то узнаваемые микродетали, имеющие отношение к биографии автора: скажем, упоминание о «младотурках», связанное с пребыванием Жаботинского в Константинополе в 1909–1910 гг. и с его несбывшимися надеждами на благожелательное отношение новых правителей Турции к еврейскому суверенитету Эрец-Исраэль. Или – другой пример. В гл. XIX «Потемкинская ночь» наступает кульминация одной из драматических интриг романа – отношений Маруси и Руницкого. На фоне восставшего броненосца «Потемкин» и горящих портовых складов, за которыми герой-рассказчик и компания наблюдают как за сценическим действом, Маруся решается на роковой шаг – остаться с Руницким (правда, несколько часов спустя ее порыв иссякнет). Любовная история автором сочинена, но «потемкинский спектакль» – «пожар порта и силуэт „Потемкина“ вдали», за которым Жаботинский следил «из-под старой крепости в парке», и стрельба «пачками» – все это чистая правда[47]. Как правдивы (в том смысле, что не сочинены специально для романа, а взяты из его собственных одесских статей, фельетонов и очерков) многие встречающиеся в тексте положения и фразы – типа той, что вложена в уста Маруси: «Побегу переоденусь, невежливо идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади», или характеристика знаменитой немецкой фирмы белья «Мей и Эдлих», чьи «желтоватые картонные воротнички» Жаботинский упоминает в гл. XVI. Синьор и мадемуазель.
«Пятеро» воспроизводят ту неповторимую лингвистическую атмосферу Одессы, за которой закрепилось понятие «юго-запада» и над которой, кажется, не властно деление русской литературы на эмигрантскую и метропольную. В очерке «Моя столица» писатель объяснил значение ряда одесских словечек, которыми воспользовался в романе, освободив тем самым будущего комментатора от необходимости устанавливать их точное значение. «Рыбаки на Ланжероне, – писал он, – различая разные направления и температуры ветра, называли один ветер „широкий“ (итальянцы так произносят „сирокко“ – через „ш“), а другой – „тармонтан“, то есть трамонтана. Особый вид баранки или бублика назывался семитатью; булка – франзолью; вобла – таранью; кукуруза – пшенкой; дельфин – „морской свиньей“; креветки – рачками; крабы – раками, а улитка – лавриком; тяпка – секачкой; бассонный мастер – шмуклером; калитка – форточкой; детей пугали не букой, а бабаем, и Петрушка или Мартын Боруля именовался Ванька Рутютю. На низах, в порту, эта самобытность чувствовалась еще гуще; словарь босячества сохранился, к счастью, в рассказах покойного его бытописателя – Кармена, но я из него мало что помню – часы назывались бимбор, а дама сердца была бароха»[48]. Приведенный фрагмент можно рассматривать как авторский комментарий, поскольку многие из этих слов встречаются в романе.
Нельзя согласиться с мнением, что «за исключением разве что писателя Лазаря Осиповича Кармена и его старшего собрата по профессии Александра Митрофановича Федорова, которому Жаботинский был обязан началом своей журналистской карьеры», прототипов других персонажей «однозначно не проследить»[49]. Это, конечно же, не так: помимо названных, могут быть установлены и другие прототипы (см. дальнейшие примечания), хотя – и в этом цитируемый автор, к сожалению, прав – далеко не все.