В Сибири зимой он тоже был таким — Стеша помнила: она поднялась раньше его с широкой прочной кровати. Поднялась легкая и неторопливая после ночи, давшей ей столько радости, уверенности в себе и нежности к мужу — большому такому, сильному — и к своему телу, которое принесло такое богатство и ей и ему. Курашев лежал, укрытый до пояса, — казенная нательная рубаха (такие выдают лишь в авиации — швами наружу, чтобы в полете при перегрузках швы не оставляли кровоподтеков) обтягивала его грудь и плечи. Она знала силу этого человека. У него не было заметно развитых мускулов — выдавались суставы плеч, за плотной тканью рубахи угадывались ключицы. Но она знала, что он стальной. И о его силе говорили кисти рук — массивные, сухие, с длинными нервными пальцами. Спящий Курашев был похож на большого мальчишку.
Потом она подала руку Меньшенину. Он крепко пожал ее своей короткопалой рукой и грузно сел в кресло.
Потом, выйдя к своим и снова обретя все — армию, коллектив, людей, которыми ему надлежало руководить, он, как осознал неожиданно теперь, навсегда утратил ту безоблачную веру в себя, какая у него была раньше, до войны…
— Мы сделали глупость, — сказала Нелька. — Мы ничего не взяли. Надо было зайти в гастроном. Выпить хочется. И повод у нас с тобой верный. Ты сиди, а я пошарю по сусекам, что-нибудь да есть, неправда!
— Ну вот.
Облегченно вздохнув, офицеры один за другим потянулись из кабинета.
— А я тебе сейчас объясню, Олечка.
Волосы у Натальи были длинными, шелковистыми, упругими и отливали рыжинкой. Наташа в свои семнадцать лет уже знала их прелесть и любила их, они приносили ей много радости и заботы, и даже эти ее заботы были для нее радостными. После ванны она подолгу сушила их и расчесывала перед громадным зеркалом, хмуря бровки и притворно сердясь. Она как-то томительно радостно ощущала их тяжесть, когда чуть закидывала назад голову. И не знала, что это с ней такое.
Они выпили по глотку и долго молчали.
Однажды Нелька заболела тяжелейшим воспалением легких. Она лежала в больнице, битком набитой больными из всех районов огромного края. Когда Ленька приходил к ней в палату с товарищами, она сразу замечала, что здесь дурно пахнет, что она сама дурно выглядит и все здесь не по нему — высокому, сильному, с нагловато-насмешливыми глазами. Она до подбородка натягивала серое, изношенное одеяло и светила на него бледными от бессильной любви и недуга глазами. А он шутил и косился на медсестру. Хорошенькая была эта медсестра. Потом, чтобы убить в себе любовь к нему, Нелька нашла эту девчонку, уговорила и написала ее портрет. Мысленно она назвала этот холст «Любовь моего любимого». Вон он стоит в углу, лицом к стене.
— Я и сама не знаю. Один человек — я забыла кто, а может, и не знала точно никогда — сказал, что в художнике все, что он создает за свою жизнь, заложено с детства. Вот ты меня спрашиваешь, а я и сама теперь не знаю, когда я это увидела. У меня такое ощущение, словно еще с той поры, как себя помню, мерещилась мне и эта штука. — Она едва заметно указала на холст. — И глаза эти, и руки. А потом жила, жила, училась, встречала таких вот людей и здесь, в городе. Даже в тебе есть что-то. Ну такое… Вот ты смотришь на меня, на картину смотрела… И я подумала — без такой веры мы, наверное, очень бы сухо жили…
— Новый курс — сорок семь. Точка встречи на четыреста километров севернее…
— Хорошо, — вдруг сказала она. — Вы можете проводить меня.
Обедали девчата после всех, в раздатке, где стояли холодильники, посудная мойка, два стола — один для резки хлеба, другой для кастрюль, — и где была газовая плита. Со стола убирались кастрюли и ведра. Ставился на газ чайник, а девчата складывали в кучу все, что приносили из дома. Но, как ни странно, всегда получалось так, что ничего не было у одной лишь Ольги. Людка, старшая сестра из реанимационной, студентка пятого курса, большая, с грубоватыми мужскими чертами лица и голубыми громадными, словно чужими глазами, однажды сказала Ольге, видя, что та не ест со всеми:
— Это действительно очень важно? — Волков был еще обижен. Он хотел отвернуться. Руки Марии Сергеевны с ласковой настойчивостью удержали его.
И вот теперь она уже могла смотреть на свой холст и думать о нем. И ей уже не было никакого дела до чего бы то ни было.
Волков не нашел слов, чтобы ответить маршалу. И наступила пауза.
— Ты что? — спросил отец.