Первое мгновение после их ухода из ординаторской Арефьев не испытывал и не проявлял беспокойства. Он разговаривал со своими ребятами, как он мысленно звал этих мальчишек — еще недавних студентов, которых он сам отобрал, которым дал возможность работать в науке. Среди них он всегда чувствовал себя хорошо и удобно. Он знал, что они любят его, видят в нем больше, чем своего руководителя. Это он каждого из них почти за руку привел к операционному столу. С приездом Меньшенина, со всем тем, что он тут натворил несколькими своими операциями, это ощущение отцовства как-то померкло сейчас и потускнело.
— Хорошо, я сейчас приду. Ты подожди меня. А то я только дом знаю.
— Так наши ребята говорят…
— Ты когда-либо влепишь мне в лоб шлагбаум, голубчик, — притворно сердито проворчал Волков.
Ольгу в тот же день Минин вызвал в ординаторскую. Он сидел за своим столом в халате, застегнутом на все пуговицы, и курил, держа папироску по-школьнически — в пальцах. «Можешь записать на свой личный счет, Волкова, — сказал он глухим ровным голосом, не глядя на нее. — На свой счет одну человеческую жизнь. Сейчас Кулик в реанимационной. Ему поставили последнюю ампулу. С ней будет — семь литров крови. Так что в нем — твоя кровь. Иди работай. Спасибо…»
А потом вдруг случилось что-то странное — проклюнулся какой-то шорох, и он понял — ночная птица прошла недалеко где-то над вершинами. Потом уже подальше прозвучал ее негромкий, осторожный голос, прозвучал еще, удаляясь. Потом вместе с запахом воды от реки пришел тихий плеск. Волкову подумалось, что этот плеск доносился сюда всегда и просто он не слышал его. Потом отчетливо, непрерывно зашуршала, запоскрипывала, задышала, словно в ней только что народилась жизнь, тайга. И больше не было тишины, и не было отдельно Волкова — грузного генерала на подоконнике второго этажа, — и мира по ту сторону окна. И думать Волков мог теперь как-то неповторимо, необъяснимо широко, просторно, ему казалось, что сейчас, именно сейчас он проникает в суть вещей, в суть отношений его с людьми — и теми, которые остались на полуострове, и теми, которые здесь — с маршалом, наверное, заснувшим уже, с Марией, желанной, горькой и вдруг так неожиданно недоступной, с Наташкой, которая сейчас подъезжает к дому, а скорее всего уже тоже спит, и с Ольгой… Когда он подумал об Ольге, он мысленно произнес ее имя, и больным отдалось в душе, на секунду опять отделив его от ночи, но боль прошла и вновь вернулась внутренняя свобода думать.
Штоков сидел напротив Жоглова, он держал руки на коленях, и кисти, сцепленные толстыми узловатыми пальцами, свешивались вниз. При последних словах Алексея Ивановича веки Штокова дрогнули, и он внимательно и коротко глянул прямо в самые зрачки Жоглова.
А потом она неожиданно поняла, что ей необходимо сказать Меньшенину. Она пошла в кабинет Арефьева. Меньшенин был там один. Она сказала:
И осталось теперь последнее — выдержать скорость. Не успел он подумать об этом, как машину словно придержали за хвост: баки, выработанные досуха, не дали турбинам горючего ни капли… И тут же машина стала проваливаться. Последние сантиметры, что разделяли резину шасси и серебрящийся от посадочных огней бетон — вот и все, что ему оставалось прожить. И в эту секунду он перестал думать о том, что случится потом. Только пожалел: успел слишком погасить скорость, на скорости бы его пронесло пусть немного дальше, но это было бы безопасней.
Может быть, она знала это, но боялась думать так, как подсказывала ей нарождающаяся в ней женщина. Она не любила свое тело — худенькое, узкобедрое. Но что-то подсказывало ей, что пройдет еще немного времени, и ее руки и плечи нальются силой, а худая длинная шея станет стройной и гибкой. Всякий раз, когда она видела себя обнаженной, она смущалась, ей казалось, это стыдно — так разглядывать себя, так чувствовать всю себя — от пяток до макушки, до мороза по коже, но ничего не могла с этим поделать. И почти сознательно затягивала свое одевание. А в последнее время пускалась на маленькую хитрость: когда кто-нибудь мылся в ванне, шум воды был слышен в гостиной, и она не закрывала кранов, и вода с шумом лилась все время, пока Наташа стояла перед зеркалом. Это давало ей возможность выходить из ванной с независимым видом. Но именно это — и блестящие глаза, и взволнованность, и какая-то снисходительность к домашним, особенно к старшей сестре, выдавали ее. И ни для кого почти не было тайны в ее состоянии.
— Сама — пей, — строго сказал Поплавский. — Сколько угодно. А ему довольно. Ему завтра звено готовить. И ты, орденоносец, кончай. Отстреляешь завтра, потом лишь отпущу.
Волков обернул к ней лицо. Она смотрела себе на руки, не поднимая головы. И его опять резануло сходство ее с Марией.
— Я был в госпитале.
Стеша нашла взглядом Жанну. Та улыбнулась красивыми своими губами, тряхнула головой:
Больше ему ничего говорить и не надо было.