Люсьен выключил музыку, выпил стакан воды и начал беседовать с Оливье почти без заикания, голосом тонким и робким, но с приятными модуляциями. Он любил говорить о будущем и верил, что оно будет счастливым, невзирая на болезнь жены, на кризис, на слухи о предстоящей войне. Он не сомневался, что сбудутся все его радужные мечты и начнется жизнь среди цветущих садов, зеленых полей, в светлых домах, окруженных спортивными площадками и театральными залами, совсем как в набросках архитекторов, — жизнь, обещающая людям нескончаемые удовольствия: игры, смех, музыку. Люсьен добавил:
— Я-то этого не увижу, а вот ты — возможно.
— В двухтысячном году? — спросил Оливье.
— О нет! Много раньше.
Но сухой кашель жены заставил его поникнуть. Он вздохнул, посмотрел на малыша и снова включил радио, приглушив звук. Люсьен принадлежал к тем редким в квартале людям, которые любили то, что называют «серьезной музыкой». Оливье чувствовал себя хорошо в этом доме не только потому, что ему было с Люсьеном легко и просто, но также и потому, что звучащая здесь музыка и песни, слов которых он часто не понимал, все же помогали ему приблизиться к странному, неведомому миру, казавшемуся мальчику далеким и недоступным.
— Вот что! — сказал Оливье, как только мог равнодушно. — А Паук? Он что, уехал отсюда?
— П-по-хож-же, — ответил Люсьен.
— Так для него лучше, — добавила мадам Люсьен, и лоб у нее покрылся холодной испариной.
Оливье заявил, что ему уже пора, но все-таки чуть задержался, прислушиваясь к музыке. Он подумал перед уходом, что надо бы сказать какую-нибудь любезность несчастной чахоточной женщине. Но слов не нашел и просто поцеловал ее в худую щеку с ярким лихорадочным румянцем. Люсьену он протянул руку и степенно поблагодарил его, а тот проводил мальчика до самой улицы, по-приятельски похлопывая по спине.
Значит, на улице люди могли исчезнуть и никто об этом не беспокоился. Оливье подумал о маме. О ней уже почти не говорили, как будто никогда тут не существовало ни ее галантерейной лавочки, ни ежедневных бесед с ней, ни взаимных услуг, ни дружбы. Ребенок сжал кулаки и почувствовал, что у него задрожал подбородок.
Разве он, Оливье, не был единственным другом калеки? Мальчик раздумывал о Пауке, словно считал себя ответственным за его судьбу. Он решил заглянуть в тот дом на улице Башле, куда, как он не раз видел, входил Паук, боком протискивая свое изуродованное тело в узкую дверь.
Мальчишка, которого все называли Пладнером, по пути толкнул Оливье, но, к великому удивлению задиры, тот встал в оборонительную позицию и крикнул:
— А ну подойди-ка, я жду.
Пладнер нахально взглянул на Оливье, но отступил. Тогда Оливье двинулся на него, поигрывая плечами, как настоящий боксер:
— Ближе, ближе, жалкая ты душонка!
— Некогда мне, — ответил Пладнер, — я тобой попозже займусь.
И пошел восвояси, хлопая себя рукой по заду и делая непристойные жесты. Оливье понял: победа за ним — и даже удивился. Значит, можно сделать так, чтоб с тобой считались? Он вспомнил Мака, учившего его, как надо себя защищать, как наносить удар в подбородок, и уже с большей уверенностью вошел в подъезд дома, где жил Паук.
Плохо отрегулированный радиоприемник доносил через шумы, похожие на потрескивание масла на сковородке, песенку «
— Кто там?
Он дошел до следующего этажа и увидел пожилую высокую тощую женщину с длинным крючковатым носом. На плечах ее был черный платок. Она спросила, чего ему надо, и Оливье ответил самым любезным тоном:
— Извините, мадам привратница, я хотел бы узнать у вас что-нибудь о Даниэле. Знаете, о калеке, который вот так ходит…
— О господи! Да его больше здесь нет.