После смерти матери семья опустилась в болото, где тонула без шанса на спасение. Все узнавали умершую женщину в глазах Никто. Его еще не успевший сломаться голос так сильно походил на ее – легкий, как звон хрусталя. Бабушка, когда-то подарившая дочери книгу рецептов, заплакала при виде Никто, готовящего ужин. Он порхал по кухне с той же воздушностью, что и его мама, подпевая песням из радио; мальчик будто заполнял опустевшее пространство своим присутствием. Бабушка в итоге ушла в себя, автоматически выполняя работу по дому. Она стала собирающей пыль частью интерьера, чье неизменное место было на террасе перед набережной. Никто иногда садился у ее ног и тоже рассматривал магические силуэты на воде. С бабушкой всегда было тихо и пахло корицей.
Дедушка же Никто был совсем иным. Седые усы, которые в детстве казались смешными, теперь постоянно прикрывали недовольную полоску губ. Он был зол всегда. Дед обожал свою дочь и после ее смерти напоминал разъяренного зверя, готового вцепиться в глотку любому, кто заикнется о смерти. Каждый раз, когда его разум мутнел, под горячую руку попадал Никто. Он получал шрамы за тот же зеленый оттенок глаз, как и у матери, за легкую улыбку, мимолетно приносящую дух умершей. Дед видел во внуке лишь дочь и ненавидел за то, что это не она. Никто помнил, как еще до смерти мамы, когда огонь в камине казался пугающим и могучим, они всей семьей отмечали Рождество. Дедушка улыбался так сильно, что на щеках появлялись счастливые ямочки, потому что он и мама пели только им знакомые песни. Папа так же возвращался домой поздно, но не уходил в кабинет с большим столом, чтобы работать на человека с еще большим столом, а прижимал Никто к себе и любовался семьей. Каждая нота касалась струн души мальчика, навсегда отпечатывая в голове образы мамы и деда. Они и после ужасного дня отмечали Рождество, но песни раздавались только из соседних домов. Со второго этажа, прижимаясь к покрытому снежинками стеклу, Никто рассматривал далекое для него счастье, давясь детской завистью.
Все остальные закрывали глаза на побои, слезы и крики, ведь бедный старик скорбел, а значит, вокруг него вырос купол неприкосновенности. Больше всего равнодушия было от отца Никто. Тот боялся рисковать, страшился сказать лишнее слово, а потому закрывался в своем ничтожном мирке отрицания. Он был трусом и готов был таким и оставаться.
В десять лет мальчик начал задаваться вопросом, в чем его вина. Он смотрел в зеркало, пытаясь представить свою жизнь, если бы был другим. Другие руки, цвет волос, даже пол – лишь бы не быть собой.
Его зрение ухудшилось ближе к тринадцати годам – последствия постоянных ударов по лицу. Левое колено, регулярно встречающееся с кафелем в ванной, стало болеть перед дождем и после слишком долгих прогулок. Никто мог бегать и прыгать, но чем ниже требовались приседания на физкультуре, тем сильнее он закусывал губу, сдерживая боль. Бывали дни, когда он хромал, будто ему за семьдесят, и сердце тогда уставало на тот же возраст.
В пятнадцать он научился ездить на скейтборде, чтобы не мучить искалеченное тело. Ветер и свобода, которые он обретал, стали его отдушиной. Никто был общительным и только в школе разрешал себе быть собой. Разрешал улыбаться, не боясь последующего взгляда монстра, и позволял себе блеск в глазах без опасений о последствиях. Он жил так изо дня в день, как актер, меняющий роль за кулисами. Со временем Никто перестал понимать, где вообще он сам, и просто делал то, что от него ожидали. Он собирал толпы, когда рассказывал потрясающие истории о своих несуществующих приключениях, а когда внимание зрителей ослабевало, включал глупые шутки. Вместе со шрамами на запястьях Никто появлялись смешные клички и ярлыки. Он изумительно отыгрывал нужную роль в правильном месте, умея по щелчку пальцев превратиться из бестолкового клоуна в смиренного молчуна.