«Я решилась умереть. Не под влиянием страсти или раздражения, но сделав сознательный выбор и, как мне кажется, по необходимости. Мой мозг устал решать задачи, мое тело устало от жизни. Лучше положить этому конец. Мысль о смерти, то есть об абсолютном небытие, мне близка и приятна. Я с радостью чувствую, что могу собственной волей и поступком заглушить тревожное биение сердца, смятение и жар крови, мучительное напряжение нервов. Как бы ни была я молода, для меня нет никакой радости в продолжении жизни. Я не вижу в мире ничего ценного, кроме глаз моего возлюбленного, его богоподобных черт, его чарующей улыбки, – но для меня они потеряны. На короткое время он стал моим светом и жизнью. Но он ушел, и без него мне не нужен этот мир. Как могла я в одиночестве выносить медленное, мучительное течение часов, дней, недель, месяцев и лет? Но лучше быть одной, чем в скучном обществе самодовольного и высокомерного глупца, моего мужа. Он оставляет меня навсегда – так сказано в его письме, которое горничная принесла мне час назад. Ничего иного я от него не ожидала: разве такой человек сможет найти в себе силы простить удар, нанесенный его amour propre![36] Если бы он понимал мою природу, сумел проникнуть в мои чувства или хотя бы стремился направлять и поддерживать меня, если бы он обнаружил хоть какой-нибудь признак истинной любви, о которой мечтаешь и которую редко находишь в жизни, – я думаю, мне было бы жаль его теперь. Я даже попросила бы у него прощения за то, что вышла за него замуж. Но он обращался со мной как с купленной любовницей: кормил, одевал, осыпал деньгами и драгоценностями в обмен на то, что сделал меня игрушкой своей страсти. Я не помню ни одного намека на симпатию, ни одного доказательства самоотверженности или снисходительности. Поэтому я ему ничего не должна. А теперь он вместе с моим возлюбленным, который не станет моим любовником, уехал. Я вольна поступать, как захочу, с этим маленьким пульсом во мне, называемым жизнью. Это всего лишь нить, которую легко порвать. Нет никого, кто мог бы сказать мне нет или удержать мою руку, чтобы я передумала покончить с собой. Хорошо, что у меня „нет“ друзей. Хорошо, что я давно поняла лицемерие и притворство света и усвоила суровые истины жизни: нет любви без похоти, нет ни дружбы, ни религии без корысти, нет так называемой добродетели без сопровождающего ее более сильного порока. Зная все это, кто захочет принять в них участие! На краю могилы я оглядываюсь назад, на краткую череду своих лет, и вижу себя ребенком в этом самом месте, в прекрасном Уиллоусмире. Мне хочется рассказать, как начиналась та жизнь, которой я собираюсь положить конец.

Изнеженная и избалованная, я постоянно слышала, что нужно „хорошо выглядеть“ и находить удовольствие в нарядах. В десятилетнем возрасте я уже была способна на известное кокетство. Старые roués[37], пропахшие вином и табаком, сажали меня на колени и норовили ущипнуть мое нежное тело. Они прижимались своими иссохшими и оскверненными поцелуями кокоток губами к моим невинным губам! Я часто задавалась вопросом, как смеют эти люди дотрагиваться до рта маленького ребенка, если осознают, какие они животные!

Я помню свою бонну – опытную лгунью, которая важничала больше, чем королева, и запрещала мне разговаривать с теми детьми, кто были „ниже“ меня. Потом появилась ханжа-гувернантка, образец безнравственности, но тем не менее с „прекрасными рекомендациями“, имевшая вид строжайшей добродетели, подобно некоторым лицемерным женам священнослужителей, которых мне приходилось встречать впоследствии. Я скоро все о ней поняла, ибо даже в детстве была весьма наблюдательна: историй, которыми потихоньку обменивались они с горничной-француженкой моей матери, время от времени разражаясь грубым смехом, было достаточно, чтобы просветить меня относительно ее истинного характера.

Если не считать презрения к женщине, благочестивой на вид, но развратной в душе, я мало размышляла о сложных вопросах, которые задавала природа. Я жила… – как странно, что я пишу теперь о себе в прошедшем времени! – да, я жила в мечтательном, идиллическом состоянии духа, думая, но не отдавая себе отчет в своих мыслях, полная фантазий о цветах, деревьях и птицах и желая того, о чем ничего не знала: воображала себя то королевой, то крестьянкой.

Я была всеядной читательницей и особенно любила поэзию. Я вчитывалась в мистические стихи Шелли и считала его полубогом. Впоследствии, даже узнав все о его жизни, я не могла представить его человеком с тонким, визгливым голосом и „вольными“ понятиями о женщинах. Но я была убеждена, что для его славы было хорошо, что он утонул в молодости при драматических обстоятельствах: это спасло его от порочной и отвратительной старости. Я обожала Китса, пока не узнала, что он напрасно растратил свою страсть на Фанни Брон, и после этого его очарование для меня исчезло. Не знаю, отчего так произошло, и просто констатирую факт. Моим героем сделался лорд Байрон, который всегда казался мне единственным поэтом-героем. Сильный сам по себе и безжалостный в любви к женщинам, он обращался с ними большей частью так, как заслуживали те недостойные представительницы нашего пола, с кем он имел несчастье повстречаться. Читая любовные строки, написанные этими мужчинами, я задавалась вопросом, встретится ли мне когда-нибудь любовь и какие блаженные чувства мне тогда предстоит испытать?

Затем наступило грубое пробуждение от всех моих мечтаний: детство растворилось в юности, и в шестнадцать лет родители отвезли меня в город, чтобы „познакомить с нравами и обычаями общества“, прежде чем я „выйду в свет“. О, эти нравы и обычаи! Я выучила их в совершенстве! Сначала изумленная, затем сбитая с толку, чтобы составить какое-либо суждение об увиденном, я набралась только смутных „впечатлений“ о вещах, которых и вообразить не могла. Оставаясь в недоумении, я в то же время постоянно общалась с девушками моего круга и возраста: они уже ушли гораздо дальше меня в познании света.

Внезапно отец сообщил мне, что Уиллоусмир для нас потерян: мы не можем позволить себе его содержать и больше туда не вернемся. Ах, сколько слез я пролила! Какое горе испытала! Я не понимала тогда трудных хитросплетений, связанных с богатством и бедностью. Мне было ясно одно: двери дорогого сердцу старого дома закрылись для меня навсегда.

Именно после этого я сделалась холодной и жестокой. Я никогда не любила свою мать. На самом деле я видела ее очень редко, так как она постоянно разъезжала с визитами или принимала гостей и редко брала меня с собой. Поэтому когда ее вдруг поразил первый удар, это не произвело на меня большого впечатления.

О ней заботились врачи и сиделки, при мне состояла гувернантка. Кроме того, сестра моей матери, тетя Шарлотта, переехала к нам, чтобы вести хозяйство. Таким образом, я начала познавать общество, не выражая своих мнений по поводу того, что наблюдала. Я еще не выезжала в свет, но посещала все собрания, куда приглашали девушек моих лет, и замечала многое, не показывая, что способна к пониманию. Я выработала бесстрастную и холодную манеру держаться, принимала равнодушный и холодный вид. Многие воспринимали это как неразвитость, благодаря чему оказывались со мной откровеннее, чем с другими, и некоторые джентльмены нечаянно выдавали свои пороки.

Тем временем мое „светское воспитание“ началось всерьез. Известные титулованные дамы приглашали меня на „чаепития в узком кругу“, потому что я была, по их мнению, „безобидной девушкой“, „довольно хорошенькой, но скучной“, – и позволяли мне помогать им развлекать беседой любовников, навещавших их в отсутствие мужей.

Я помню, однажды знатная леди, известная своими бриллиантами и близостью с королевой, с большой страстью поцеловала в моем присутствии своего cavaliere servente, известного охотника, носившего графский титул. Я услышала, как он что-то пробормотал обо мне, но его пылкая любовница ответила шепотом: „О, это всего лишь Сибил Элтон, она ничего не понимает“. Однако потом, когда он ушел, она обратилась ко мне с усмешкой: „Вы ведь видели, как я поцеловала Берти? Я часто это делаю: он очень похож на моего брата!“ Я ответила лишь неопределенной улыбкой. На следующий день она прислала мне дорогое кольцо с бриллиантом, но я тотчас же вернула ей подарок с краткой запиской: я благодарила за оказанную честь, но не могла принять кольцо, поскольку отец считает меня слишком молодой, чтобы носить бриллианты. Интересно, почему я сейчас вспоминаю об этих пустяках? Сейчас, когда собираюсь распрощаться с жизнью и всей ее ложью!.. За окном моей спальни поет птичка – милое создание! Я полагаю, она счастлива – ведь ее счастье не человеческое… Слезы наворачиваются на мои глаза, когда я слушаю это сладкое пение и думаю, что птичка будет жить и петь сегодня на закате, когда я умру!..

Последняя фраза – просто сантимент, потому что мне ничуть не жаль умирать. Если бы я чувствовала хоть малейшее сожаление по этому поводу, то не осуществила бы своего намерения.

Нужно продолжить рассказ – это исследование самой себя, которое должно дать ответ на вопрос, есть ли оправдание особенностям моей натуры? Не являются ли они следствием образования и воспитания, которое я получила, или я родилась дурной изначально?

Обстоятельства моей жизни в любом случае не смягчили и не улучшили моего характера. Едва мне исполнилось семнадцать, как однажды утром отец позвал меня в свою библиотеку и рассказал об истинном положении наших дел. Я узнала, что у него полно долгов и мы живем на ссуды, полученные от евреев-ростовщиков. Он пользовался чужими деньгами, рассчитывая на то, что я, его единственная дочь, сделаю выгодную партию и это позволит ему вернуть все долги и выплатить большие проценты. Далее отец сказал, что надеется на мое благоразумие: когда появятся претенденты на мою руку, я, прежде чем их поощрять, позволю ему навести справки об их финансовом состоянии. Тогда я впервые поняла, что предназначена к продаже. Я слушала молча, пока отец не закончил, и потом спросила: „Любовь, надо полагать, во внимание не принимается?“ Он рассмеялся и заверил меня, что любить богатого гораздо легче, чем бедного, в чем я скоро удостоверюсь на опыте.

После некоторого колебания отец сообщил также, что решил взять под свою опеку молодую американку, мисс Диану Чесни. Это было ему необходимо, чтобы хоть как-то свести концы с концами, поскольку расходы на городскую жизнь оказались значительными, а мисс Чесни хотела бы войти в английское общество и готова платить две тысячи гиней в год за эту привилегию и за услуги тети Шарлотты в качестве chaperône[38]. Я не помню теперь, что ответила ему, – помню только, что в итоге пришла в ярость, и отец был совершенно ошеломлен силой моего негодования. Американская пансионерка в нашем доме! Это казалось мне столь же возмутительным и недостойным, как поведение человека, о котором я когда-то слышала: имея возможность распоряжаться „бесплатными“ апартаментами в Кенсингтонском дворце, он время от времени сдавал их американцам или „гостям из колоний“, и те использовали дворец – место рождения ее величества! – в качестве временного пристанища, роняя тем самым престиж благородного дома. Однако мой гнев ни к чему не привел.

Сделка состоялась. Мой отец, человек аристократического происхождения и высокого общественного положения, опустился в моих глазах до уровня хозяина меблированных комнат, пусть и высшего разряда, и я потеряла к нему прежнее уважение. Конечно, можно заметить, что я была не права: отца следовало уважать за то, что он сумел пополнить счет, использовав свое имя, одолжив его в качестве щита и оружия для американки, у которой не было никакой опоры в обществе, кроме долларов вульгарного „железнодорожного короля“. Однако я не могла отнестись ко всему происходящему таким образом. Я еще глубже, чем раньше, ушла в себя и стала известна своей холодностью, сдержанностью и высокомерием.

Мисс Чесни изо всех сил старалась со мной подружиться, но вскоре обнаружила, что это невозможно. Я полагаю, она добросердечное существо, но плохо воспитана и обучена, как все ее соотечественницы, хоть в наше время они и получают кое-какое поверхностное европейское образование. Она не понравилась мне с самого начала, и я этого совершенно не скрывала. И все же я знаю, что она станет графиней Элтон, как только это позволят приличия: скажем, после того, как пройдет год траура по моей матери и, возможно, три лицемерных месяца по мне. Отец считает себя еще молодым и довольно красивым. Он совершенно не способен устоять перед капиталом, который принесет ему мисс Диана. Когда она поселилась в нашем доме и тетя Шарлотта стала ее платной дуэньей, я почти не выезжала в свет, поскольку не желала, чтобы меня видели в ее обществе. Бóльшую часть времени я проводила у себя и, пользуясь уединением, прочла много книг. Все модные современные романы оставили след в моей душе. Однажды – день, который запечатлелся в моей памяти как своего рода поворотный для меня, – я прочитала роман, написанный женщиной, который сначала не совсем поняла. Однако, перелистывая его страницы повторно, я вдруг осознала его ужасную чувственность, и это наполнило меня таким неподдельным отвращением, что я отшвырнула книгу в порыве отвращения и презрения. Тем не менее этот роман хвалили все ведущие издания. Критики именовали непристойности „смелостью“, а пошлые цитаты приводили как примеры „блестящего остроумия“. Хвалебных рецензий оказалось так много, что я решила перечитать книгу. Поощряемая „литературными цензорами“, я сделала это, и мало-помалу грязное сочинение стало разъедать мою душу. Я начала думать о мерзостях и постепенно стала находить удовольствие в подобных размышлениях. Я заказала другие книги того же автора, и мой аппетит к похотливым романам усилился.

Тем временем одна моя знакомая, дочь маркизы, девушка с большими черными глазами и полными некрасивыми губами, которые напоминали мне свиное рыло, принесла мне несколько томиков стихов Суинберна. Я была поклонницей поэзии, считала ее высшим из искусств и прежде ничего не знала о творчестве этого автора. Я с интересом принялась за чтение, ожидая испытать возвышенные чувства, которыми поэты привлекают менее одаренных смертных, помогая им „взойти на высочайшие пики времени“.

Мне хотелось бы рассказать о влиянии этого сатирического певца на мою душу, ибо есть много женщин, для которых его произведения оказались опаснее самого смертоносного яда. Его стихи развращают душу больше, чем любая книга Золя или самого пагубного из современных французских писателей. Сначала я читала стихи быстро, получая удовольствие от музыкальности и ритма, не обращая особого внимания на содержание. Однако вскоре зловещая молния лишила прекрасное дерево украшавших его листьев: я вдруг уловила жестокость и чувственность, скрытые за витиеватыми фразами и звучными рифмами. На минуту я перестала читать, закрыв глаза и чувствуя сердцебиение. Действительно ли человеческая природа столь низменна, как утверждает этот человек? Неужели нет Бога, кроме Похоти? Разве мужчины и женщины в своих страстях и желаниях стоят ниже животных? Я размышляла, внимательно изучая „Laus Veneris“, „Фаустину“ и „Анакторию“, пока не почувствовала, что опускаюсь на тот уровень, где надругательство над приличиями считают достоинством. Я упивалась дьявольским презрением поэта к Богу и перечитывала „Перед распятием“ до тех пор, пока не выучила стихотворение наизусть. Строки Суинберна звучали в моем мозгу настойчиво, как детский стишок, и в конце концов привели меня к такому же высокомерному презрению к Христу и его учению, как у любого неверующего еврея.

Сейчас для меня это ничего не значит, – сейчас, когда без надежды, веры и любви я собираюсь совершить последнее погружение в вечную тьму и тишину. Но ради тех, кто находит утешение в религии, я спрошу: почему в так называемой христианской стране такому отвратительному кощунству, как „Перед распятием“, позволено распространяться среди народа, не встречая ни единого возражения со стороны тех, кто назначил себя судьями литературы? Я видела многих благородных авторов, которых осудили, не выслушав. Многих из них обвиняли в богохульстве, хотя произведения их имели совершенно иное направление. Но строкам Суинберна дозволяется беспрепятственно творить свое жестокое зло, и автор их прославляется, словно благодетель человечества. Процитирую их здесь по памяти, чтобы мои слова не сочли преувеличением:

Когда мы на тебя глядим,Мы видим церкви торс зловонный:Ты от нее неотделим,От этой шлюхи прокаженной,Ты в поцелуе сросся с ней,И с нею сгнил ты до костей.Господь! Воскресни и твори!Разрушь забрызганные кровьюЗаржавленные алтари!Прерви молитвы пустословье!Взгляни: окутал землю смрадИ капает с распятья яд.Твоею тенью правды светЗатмил священник – твой ходатай.На все мольбы – ответа нетОт этой падали распятой,Лишь гной течет из рук и ног.Так ты ль Спаситель? Ты ли Бог?Нет! Будь ты Богом и Творцом,Ты солнца должен устыдиться:При самом имени твоемОно спешит за тучи скрыться.Оставь наш мир, с креста сойди,Умри, исчезни, пропади![39]

Прочитав это, я думала о Христе как о „падали распятой“ – если вообще о нем думала. Я узнала, что никто никогда не упрекал Суинберна за эти слова, что это не мешало рассматривать его как кандидата в поэты-лауреаты и что даже священникам не хватило смелости и преданности делу своего Учителя, чтобы публично возмутиться бесстыдным поруганием Господа. Поэтому я пришла к выводу, что Суинберн, должно быть, прав в своих суждениях, и последовала за ленивым и безрассудным ходом общественной мысли, проводя целые дни за чтением литературы, которая обогащала мой ум знанием дурных и пагубных вещей. Если во мне и была душа, ее убили. Свежесть моего восприятия исчезла: Суинберн, среди прочих, помог мне пройти если не физически, то мысленно через такую фазу порока, которая навсегда отравила мои мысли.

Насколько я понимаю, существует какой-то расплывчатый закон о запрете определенных книг, если они оскорбляют общепринятую мораль. Если такой закон действительно имеет силу, то те, кто его не приводит в исполнение, проявляют удивительное небрежение в отношении автора „Анактории“ – поэта, который беспрепятственно проникает во многие дома, развращая нечистыми помыслами тех, кто прежде был чист и простодушен.

Для меня после чтения его стихов не осталось ничего святого: я считала мужчин животными, а женщин ставила лишь немногим выше, я не верила ни в честь, ни в добродетель, ни в истину и была совершенно равнодушна ко всему, кроме одного – желания поступать по-своему в том, что касается любви. Меня могли заставить выйти замуж без любви из чисто меркантильных соображений, но все равно я нашла бы любовь или то, что я называла любовью. Это должно было быть отнюдь не „идеальное“ чувство, а именно то, что господин Суинберн и несколько самых известных романистов научили меня называть этим словом. Я спрашивала себя, когда и как может произойти встреча с возлюбленным: мысли, приходившие ко мне в это время, привели бы в ужас моралистов, но для окружающих я была образцом девичьей благопристойности, сдержанности и гордости. Мужчины желали, но боялись меня, ибо я никогда не делала им никаких авансов, потому что не видела среди них никого, достойного моей любви. Большинство из них напоминало тщательно выдрессированных павианов: прилично одетых и гладко выбритых, но тем не менее сохранивших ужимки, злобные взгляды и неотесанные манеры диких чудовищ.

Когда мне минуло восемнадцать, я начала „выезжать“, то есть меня представили ко двору со всей дурацкой фарсовой пышностью, положенной в таких случаях. Перед выездом мне сказали, что быть „представленной“ – это великая честь и необходимость, что это гарантия будущего положения, и прежде всего репутации. Королева не примет никого, чье поведение небезупречно и не вполне добродетельно. Что за ерунда! Я рассмеялась тогда и теперь не могу не улыбнуться, вспомнив об этом. Ведь у той дамы, которая меня представила, имелись два внебрачных сына, о которых не знал только ее законный муж, и она была не единственной озорницей в Придворной комедии! В тот же день при дворе присутствовали некоторые дамы, кого даже я не пустила бы на порог, настолько бесчестна была их жизнь. Тем не менее они делали скромные реверансы перед троном, изображая из себя образцы добродетели и аскезы. Случается так, что чрезвычайно красивая женщина, которой все завидуют, совершает какой-нибудь промах и ее решают в назидание другим публично наказать – перестают принимать при дворе, в то время как наперсниц, намного больше нарушающих законы приличия и морали, продолжают приглашать. В остальном же репутации и престижу дам, которых принимает королева, уделяется очень мало внимания. Если кому-то из них откажут, это значит, что леди слишком красива, и в этом заключается самое страшное из ее прегрешений, иначе никто и не стал бы шептаться о ее репутации!

В день представления я имела „успех“. Другими словами, дамы преклонных лет, уже не способные видеть во мне соперницу, открыто мне льстили, а дамы молодые, почувствовавшие во мне конкурентку, открыто выражали мне презрение. В тронном зале происходило настоящее столпотворение, и некоторые дамы использовали довольно сильные выражения. Одна герцогиня, которая шла прямо передо мной, сказала своей спутнице: „Делайте, как я, – лягайтесь! Лягайте их посильней в голени, так мы быстрее доберемся!“ Столь изысканное замечание сопровождалось ухмылкой базарной торговки и взглядом шлюхи. Однако это была знатная леди высокого происхождения и с хорошими связями, а вовсе не дикарка. Много подобных речей слышалось со всех сторон в этом высоком собрании, а лучше сказать – в «давке», которая показалась мне в высшей степени вульгарной и совершенно не соответствующей королевскому приему.

Сделав наконец реверанс перед троном, я увидела величие Империи, олицетворяемое добродушной пожилой дамой, выглядевшей очень усталой и скучающей. Рука, которую я поцеловала, была холодна как лед, и я ощутила сильную жалость к королеве. Кто захотел бы быть монархом, обреченным вечно принимать дураков? Я исполнила свои обязанности и вернулась домой, утомленная и раздосадованная церемонией, а на следующее утро обнаружила, что мой „дебют“ поставил меня в положение „первой красавицы“. Другими словами, меня теперь официально выставили на продажу. Вот что на самом деле имеют в виду наши родители-аукционисты под причудливыми терминами „представление“ и „выход в свет“.

Теперь я должна была одеваться, фотографироваться, позировать начинающим модным художникам и „осматриваться“ мужчинами с целью заключения брака. Общество понимало, что меня не продадут за определенную сумму годовых – цена была слишком высока для большинства потенциальных покупателей. Как претило мне постоянно выставляться на брачном рынке! Сколько презрения и ненависти чувствовала я по отношению к подлому и жалкому лицемерию своего окружения! Вскоре я поняла, что деньги являются главной движущей силой всякого успеха в обществе, что самых гордых и знатных господ можно легко собрать в доме любого плебея, если у него хватает денег кормить и развлекать их.

В качестве примера я вспоминаю женщину, некрасивую, немолодую и косоглазую, которой отец выдавал на карманные расходы лишь около полукроны в неделю. Когда же отец умер, оставив ей половину состояния (другую половину унаследовали внебрачные дети, о которых она ранее даже не слышала, поскольку покойный всегда изображал из себя образец добродетели), то старая дева вдруг превратилась в „законодательницу мод“, и ей удалось благодаря интригам и обильной лести собрать под своей крышей самых высокопоставленных людей страны. И хотя она была уродлива, уже приближалась к пятидесяти годам, не обладала ни изяществом, ни остроумием, ни интеллектом, благодаря одной только силе денег она приглашала на свои обеды и танцы знатных особ – и, к их позору, они действительно принимали ее приглашения. Я не могла понять такого добровольного унижения со стороны людей со связями. И дело не в том, что они нуждались в еде или развлечениях – того и другого у них было в избытке в любое время года. Им следовало бы показывать лучший пример, а не толпиться у неинтересной и некрасивой дамы только потому, что у нее есть деньги. Я ни разу не бывала у нее, хотя она имела наглость приглашать меня. Более того, мне рассказывали, что она обещала моей подруге сто гиней, если та сможет убедить меня хоть раз появиться в ее доме. Моя слава „красавицы“ в сочетании с моей гордостью и исключительностью повысила бы престиж ее вечеринок, хоть я и не особа королевской крови. Она знала это, и я тоже это знала. Поэтому я никогда не удостаивала ее чем-то большим, чем поклон.

Конечно, я получала определенное удовлетворение, отомстив таким образом скотской вульгарности выскочек и нарушителей приличий, но я томилась однообразием и пустотой того, что светские люди называют „развлечениями“, и вскоре заболела нервной лихорадкой. Меня отправили на море, чтобы я на несколько недель сменила обстановку. Со мной поехала и моя младшая кузина, которая мне очень нравилась, потому что была совсем не похожа на меня. Ее звали Ева Мейтленд, ей было всего шестнадцать, и она была чрезвычайно хрупкой. Бедняжка! Она умерла за два месяца до моей свадьбы. Мы с ней и сопровождавшей нас горничной приехали в Кромер. Однажды, когда мы вместе сидели на скале, Ева робко спросила меня, знаю ли я писательницу по имени Мэвис Клэр? Я ответила отрицательно, после чего кузина вручила мне книгу под названием „Крылья Психеи“.

– Прочитайте! – искренне сказала она. – Вы почувствуете себя такой счастливой!

Я рассмеялась. Мысль о том, что современный автор может написать нечто такое, от чего человек почувствует себя счастливым, показалась мне смехотворной. Я знала, что цель большинства писателей – пробудить в читателе отвращение к жизни и ненависть к себе подобным. Однако, чтобы доставить удовольствие Еве, я прочитала „Крылья Психеи“, и если эта книга не сделала меня по-настоящему счастливой, то по крайней мере удивила и вызвала глубокое почтение к женщине, ее написавшей. Я узнала о ней все: она молода, хороша собой, отличается благородством характера и незапятнанной репутацией, а ее единственными врагами являются газетные критики. Это последнее обстоятельство настолько расположило меня к Мэвис, что я немедленно купила все ее сочинения, и они сделались для меня настоящей отдушиной. Ее представления о жизни странны, поэтичны, идеальны и прекрасны. И хотя я не могла принять их или следовать им, мне приносило утешение возникающее во мне желание, чтобы эти идеи оказались правдой.

А сама писательница – странная, поэтичная, идеальная и прекрасная, как и ее книги, – сейчас, как ни удивительно, находится всего в десяти минутах ходьбы от меня! Я могла бы послать за ней, если бы захотела, и рассказать ей все. Но она помешает моему плану. Она станет обнимать и целовать меня, держать за руки, приговаривая: „Нет, Сибил, нет! Вы не в себе, вы должны прийти ко мне и отдохнуть!“ Странное настроение овладело мной… Я открою окно и потихоньку позову ее: может быть, она в саду и придет ко мне. А что, если она услышит и ответит? Да, может быть, ход моих мыслей изменится и сама судьба сложится иначе!

Перейти на страницу:

Все книги серии The Big Book

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже