Забор кажется просто полосой темноты почернее всего остального, и я подхожу поближе, мысленно смеясь над тем, что я додумался отметить подвижный кол разбитым горшком. Я-то думал, я очень умный, только теперь не видно ни хрена – я просто падаю на колени, хватаюсь за какой-то кол и трясу, надеясь, что он подвинется. Грязь тут потверже, чем я ожидал, и первые кольев десять не поддаются. Когда наконец попадается подходящий, я прикусываю язык, чтобы не закричать. Он не такой подвижный, как тот, который я отметил, и между ним и соседним колом всего пара пальцев, но выбирать не приходится. Я шепчу и машу рукой, и Гелон приходит на помощь. Мы сразу беремся за дело – начинаем рыть землю рядом с колом, зачерпывая маленькими совочками, которыми в саду землю роют, делаем яму пошире, чтобы колу было куда сдвинуться. Потом Гелон начинает толкать. Даже весь побитый он куда сильней меня, и ствол реально пошатывается; зазор делается шире, но этого мало.
– Лошади.
– Ага.
Я беру канат, который купил на пристани. Мы обматываем один конец вокруг кола, а другой привязываем к железке на задней стороне повозки, ливиец дергает за вожжи, лошади трогаются, кол пошатывается в яме, но и этого мало, и я подхожу и охаживаю лошадей. Ливиец материт меня и требует, чтоб я их не трогал; потом он принимается говорить с ними нежнейшим голосом, сжимает вожжи, постепенно наращивая силу, не прекращая говорить, и они тянут. Они тянут, пока их мышцы не выступают, подрагивая под блестящей от пота кожей, будто слизни.
– Еще чуть-чуть, – говорит Гелон.
Они начинают фыркать, и у одной на деснах я замечаю белую пену. Плохой знак.
– Еще.
Веревка вот-вот лопнет, и лошади фыркают, как ненормальные, и мне кажется, план был тупой, и Гелон говорит: “Хватит”.
Я подхожу к забору, и теперь между кольями расстояние ладони в четыре. Здоровый мужик не пролезет, а вот изголодавшийся протиснется.
– Спасибо.
Ливиец молчит. Он проверяет, как там лошади, утирает им с морд слюну, предлагает попить из собственного меха, воркует, как мать с детьми.
Я заглядываю в щель, засунув в нее голову. Слишком темно – ничего не различаю, только очертания карьера-полумесяца, потому что белый камень притягивает скудный свет лучше, чем живые существа. Там, наверное, спят сотни афинян, но я их не вижу и не слышу, только крысы шебуршатся ничуть не тише обычного. Я дую в авлос Алкея – раздается тихий свист, похожий на пение больной птицы, и Гелон выхватывает его у меня из рук.
– Ты что, совсем сдурел?
Я объясняю, что делаю, и он трясет головой, будто ничего глупее никогда не слышал, но все равно дует в авлос. Если моя птица была больная, то у него такая, что ей вообще дорога к Аиду – из авлоса выходит хиленький писк.
– У меня ребра сломаны, – говорит он и отдает авлос обратно.
Я глотаю воздух, как тонущий человек, и дую в несчастную хреновину со всей дури. Авлос оглашает весь карьер, теперь уже громко, громче, чем пела бы настоящая птица, но за дождем и ветром сойдет. Я играю – правда, то, что я делаю, вряд ли можно назвать игрой, – но звук сталкивается с копошением крыс, с их ужасным визгом, и в моем воображении эти крысы – не просто крысы, они – все, что в этом мире не так. Все, что разрушается, и та часть тебя, которая хочет, чтобы разрушалось. Они – афиняне, сжигающие Гиккары, и сиракузяне, швыряющие афинян в карьер. Они – невидимая хворь, которая сожрала малютку Гелиоса изнутри, так, что он не мог ходить, а в конце и говорить не мог, только плакал от боли. Эти крысы – худшее, что есть под безразличными небесами; но звук, который льется из авлоса, может, хрупкий по сравнению с ними, и все же это мы, говорю я себе, это мы, когда стараемся, мы, когда строим всякое, и поем песни, и готовим, это поцелуи и байки у костра зимой, это когда мы поступаем по совести, это все, что у нас есть, говорю я себе, и у меня горят легкие и слезятся глаза, потому что во мне почти ничего не осталось, но я продолжаю дуть в авлос, играть свою песню, но крысы не тише обычного, и это же все бред, я поливаю пустыню, надеясь, что цветы вырастут, какая вообще разница, даже если вырастет парочка, все равно нам кранты, и музыка прекращается. Гелон забирает авлос, а я даже и не спорю. Меня будто опустошили. Он показывает на щель в заборе – точнее, на то, как из этой щели высовывается бледная рука, а затем голова.
– Пахес?
Голова не отвечает, только кряхтит, и бледные руки хватают землю, пытаются подтянуть тело. Я подхожу помочь.
– У тебя получилось.
– Спасибо! – говорит незнакомый голос.
– А ты-то кто?
– Кефал, – отвечает он. – Спасибо огромное.
– А где Пахес?
Он качает головой и кашляет.
– Он свалился… – Снова кашель. – На полпути.
Я вцепляюсь ему в глотку, и он хватает ртом воздух.
– Слушай сюда, сволочь. Я за Пахесом пришел. Хочешь с нами – тащи его сюда. Вали обратно.
Я пихаю его голову обратно в щель, и он стонет и начинает умолять, чтобы мы его выпустили. Он говорит, они с Пахесом друзья, и Пахес хотел, чтобы я его взял. Он никак не поднимет Пахеса на холм. Они тогда оба умрут, и какой тогда смысл?
– Он прав, – говорит Гелон. – Пусти его.