Мы выезжаем из врат Победы. По-прежнему темно, так темно, что я не различаю черт лица, которого касаюсь. Нос на ощупь маленький, прямой и изящный, как у Пахеса, и волосы примерно такой же длины, и на пальцах остаются прядки – но последнее можно сказать про любого афинянина. Они все в хреновой форме. Их тонкие кости так и впиваются мне в спину, а их дыхание, влажное и зловонное, как сама смерть, оседает у меня на коже. Я пытаюсь всех отодвинуть, чтобы тому, кого я держу, было чем дышать. Он жив. Вроде бы. Я щупаю там, где у него, по идее, должно быть сердце, и под ребрами чувствуется какое-то трепетание, пусть и неровное, будто птица со сломанными крыльями летит в грозу.
– Пахес?
Ничего. Я лью ему вино на лоб и щеки, и оно просто стекает на пол, а он даже не вздрагивает. Судя по звукам, кто-то из афинян слизывает пролившееся вино, лакает, как собака на жаре. Мы уже за городскими стенами, в настоящей деревне. Слышно блеянье овец, мычанье коров, но не человеческий шум. Слава всем богам. Формально это еще Сиракузы, но уже самые окраины – еще чуть-чуть, и мы покинем город. Безопасней всего сейчас было бы съехать на какую-нибудь боковую дорогу и держаться подальше от людей, но времени нет. У нас два дня, чтобы добраться до Гиккар, пока Туренн не уплыл. В мозгу проносится мысль, что это все брехня. Что он со мной просто шутил, и мы ничего там не найдем, кроме развалин и пустого моря. Я прогоняю мысль прочь и улыбаюсь в темноте:
– Готовы плыть в Афины, ребята?
– Ага, – хрипит афинянин рядом со мной.
– Еще неделька-две – и вы будете попивать прохладное белое вино на агоре, слушать речи на Пниксе. Может, на спектакль сходите. А?
– Доченька, – говорит кто-то сквозь слезы. – Надеюсь, она в порядке. Я так за нее волнуюсь.
– Сопли подбери! – Не знаю почему, но от того, что он сказал “надеюсь”, я взбесился. – Конечно, она в порядке. У нее все зашибись. Твоя дочка – красотка, все парни без ума. Так и ждет, когда ты домой вернешься, чтобы выбрать, за кого замуж идти.
– Но ей девять.
– Так это почти что двадцать.
– Лампон, тихо.
– Не, так не пойдет. Мы тут их шкуры спасаем, а настроение как на похоронах. Где веселье? Мы…
Гелон зажимает мне рот рукой и шипит в ухо:
– Слышишь?
Ничего, кроме его вопроса, я не слышу, и так бы ему и сказал, если б он убрал руку.
– Слушай.
Теперь я слышу. Звук копыт впереди, мужской голос кричит.
– Патруль, – говорит ливиец с козел. – Что мне делать?
– Стоять! – снова раздается мужской голос, теперь уже ближе.
Во второй раз ливиец не спрашивает. Он дергает за вожжи, и повозка со скрипом замирает; лошади лягаются и ржут. Патрульный, должно быть, с фонарем, потому что парусиновый полог начинает сиять желтым светом, который сдвигается к хвосту повозки вместе с хлюпаньем ботинок патрульного, и я вижу ранее скрытых от меня афинян – осунувшихся и измученных, ослепших от ужаса, – а потом смотрю на лицо, которое держу в руках, и это Пахес. Я оттягиваю веки, чтобы убедиться, и глаза зеленые, как ящерица. Слава всем богам. Но облегчение недолгое. Ткань в хвосте повозки сдвигается, и перед нами появляется патрульный. Я привык к темноте, и открытый огонь фонаря кажется таким невыносимо ярким, что я тру глаза. Патрульный делает шаг назад. Теперь его лучше видно: он – мужик средних лет с усталым лицом и с полуседой бородой, посверкивающей от дождевых капель. Фонарь он держит в кулаке, украшенном шрамами, а другой рукой стискивает меч. Он окидывает нас взглядом: афиняне в кандалах, мы с Гелоном – в нормальной одежде, но явно избиты.
– Мы – работорговцы, – говорит Гелон.
– Ага, – говорю, – везем этих подонков в Катану.
Патрульный ничего не говорит, только таращится. Он стискивает меч покрепче, и я понимаю, что нам конец. Он прекрасно понимает, что происходит.
– Я тебя знаю, – говорит он Гелону.
– Вряд ли.
Патрульный поднимает фонарь, и его свет обрушивается Гелону на лицо со всей силы, как молот на наковальню.
– Это ты был на спектакле. На спектакле в карьере. Ты говорил речь.
Гелон молчит. Патрульный оглядывается по сторонам, наклоняет фонарь то к афинянам, жмущимся от страха, то ко мне с Пахесом на руках.
– Это они в нем играли? Это те, кто выжил?
– Какой спектакль? – говорю. – Мы работорговцы, и…
– Да, это они, – говорит Гелон.
Патрульный качает головой, и мне кажется, он и сам не знает, что сейчас сделает и скажет; и тут он вздыхает и поднимает взгляд на небо.
– В такую ночь дорога тяжелая. Пора бы вам выдвигаться.
И, сказав это, он закрывает завесу и уходит. Мы слушаем влажный хруст его ботинок, а потом музыкальный цокот, с которым его лошадь взбегает на холм, и я поворачиваюсь к Гелону. Может, это утро уже надвигается, а может, я привык к темноте, но мне хорошо видно синяки у него на щеках, и я спрашиваю:
– Это что такое было?