Сестра уже возжелала его. Всю жизнь, все мимолетные годы – никогда не вела счет, – Сестра смотрела на загорелых соплеменников: когда те ныряли за раковинами и ловили рыбу в лагуне, глуша ядом, когда отдыхали в гамаках в полуденный зной и грелись у ночного костра. И никогда никого из них не желала так безнадежно, как Брата.
Ночью сестра, вопреки всем острым, будто прибрежные скалы, словам, повалила Брата на мокрый песок, стянула то малое, что прикрывало его пах, провела мокрыми холодными руками по животу и овладела им, жадно, как голодная дикая кошка при виде куска сырого, еще кровоточащего мяса. И звезды смотрели – всем бесчисленным скопищем глаз, – на их грех, и грозно завывали духи в порывах ночного ветра, и шептались игуаны в высокой траве. Брат плакал от горя – потом стонал от удовольствия, позволив себе забыть обо всем.
Той же ночью Брат и Сестра ушли.
Оставили на берегу бусы и браслеты из ракушек – кто они вдвоем, после совершенного ночью, если не дикие животные? Высокая трава хлыстала босые ноги, насекомые копошились в волосах, солнце жгло спину. Брат и Сестра шли, пока не отыскали темную пещеру, забытую людьми и, казалось, даже мохнатыми летучими мышами, так ценившими прохладу. Брат с Сестрой остались там, жили суровыми аскетами – сколько? Целую вечность или только ее мимолетную часть? – пока не побелели глаза и не высохла кожа, пока не выпали зубы и волосы, пока теплая плоть не обратилась холодными костями. Как отличить теперь, человеческими или звериными?
И через их скелеты – чудом или волей черной магии порочных игуан, – проросла густая трава, плачущая обжигающим соком, цветущая даже в темноте мелкими багровыми цветами. Когда в пещеру случайно забрели другие, из их племени, то вырвали траву с корнем. Принесли к хижинам – месяц, год, и та разрослась по всем острову. Стала самым сильным мороком желания в ведьмовских отварах. И даже осторожные слова, сказанные о Брате и Сестре, которых помнили еще старики, не останавливали любовников от соблазна заручится помощью игуан тува-у.
Прошло время – как отмерять его под солнцем, вооружившись одной лишь игрой теней на песке? – и на остров приплыли другие люди: белые, будто морская пена, в шелковых жилетках и высоких хлопковых штанах, в очках и моноклях, они без конца извинялись, вытирая бархатными платочками раскрасневшиеся, мокрые от пота лица. Суетливые и неуклюжие, они носились, теребя в руках нашейные крестики на дорогих цепочках или протертых веревочках, извинялись, срезая траву, и, потея, возвращались на огромные корабли, плыли на родину, в мрачные земли за краем океана, где дым застилает солнце; курили сигары, играли в карты и пили виски, а потом, расцелованные любовницами, женами и дочерями, развозили траву желания с мелкими багровыми цветами по аптекам и клубам. Недели спустя на стол подавали настойки в бутылках с бежевыми этикетками «Госпожа Кайлаваси»: незамысловатые, из одной лишь травы и спирта, но дороже выдержанного шампанского, дурманнее морфия, слаще эдемского яблока. Дамы и господа, обжигая горло настойкой, глотая, будто жидкую страсть, все такие же раскрасневшиеся и потные, с удушающими накрахмаленными воротничками, рассказывали истории о Брате и Сестре, выведанные скромными священниками у туземцев, и возмущались, и охали, и причитали. А потом – смеялись, пили вновь, позволяли «Госпоже Кайлаваси» – слаще эдемского яблока, дурманнее морфия, дороже выдержанного шампанского, – течь по жилам, смешиваясь с кровью. И, захмелевшие, счастливые, потерянные в лабиринте фантазий и желаний, пыхтя, запирались в комнатах, задергивали плотные занавески и возвращали к жизни миф, выведанный скромными священниками у туземцев земель, что никто никогда не нарисует на картах. А после – крестились, курили прямо в постели и смачивали пересохшее горло очередными жадными, ненасытными глотками «Госпожи Кайлаваси», чтобы потом, вновь собравшись в душной гостиной, вновь пустив по венам дурман, вновь запершись в спальне, вновь задернув плотные занавески, подарить мифу свою плоть – снова и снова.