Как же мало дано было времени им, чтобы высказать все, о чем надо друг другу сказать, словно если не скажут сейчас, то уже никогда, и она сознавалась, выдавала ему, доверяла все то, о чем прежде боялась, не могла говорить никому: о том, как называла мама в детстве – Цуцик и Мурлехрюндель, Голубчик и Фрыштик, – о рояле какого-то Блютнера, на котором ее пеленал неуклюжий отец, и о том, что у мамы с отцом до ее появления умерли новорожденные мальчик и девочка, то есть один родился мертвым, а другая не прожила и года на руках; что врачи запрещали Александре Петровне ею, Никой, беременеть и что вся та любовь, которую родители должны были излить на тех, не поделенная, досталась ей одной, так что порой казалось, что она обкрадывает мертвых, а порой она, наоборот, совершенно бессовестно радовалась, что брат с сестрою друг за дружкой умерли и как будто открыли ей дорогу сюда: будь живыми они, не нужна бы была маме с папой она, никакой бы единственной Ники тогда, может быть, вовсе не было, даже страшно подумать: как же был бы тогда без нее и кому бы достался Зворыгин?
А потом говорил только он: о Гремячем Колодезе, о крылатых архангелах на порушенном иконостасе в гремячинской церкви, о предчувствии аэроплана, о том, как комбедчики, исполняя решение Партии о раскулачивании, разорили зворыгинский двор и схватили за мягкие шелковистые ноздри признающего только отцовскую руку норовистого Орлика, и о том, как везли их, Зворыгиных, и другие кулацкие семьи в промороженных красных вагонах за Уральский хребет; как отец расщепал ледяное вагонное днище вокруг дырки слива для того, чтобы выдавить сына своего из судьбы, отодрав от себя зацепившиеся с безнадежной репейною жадностью руки и вжимая всплывавшую головенку его в ту почти дырку, как в крещенскую прорубь. Как, подобно щенку, припустившему по пахучему следу, оставленному убежавшею матерью-сукой, он, Григорий, пополз под вагоном, обдирая почти деревянные руки о шпалы до крови, и как, перевалившись через рельс, скатился по наждачной снежной тверди под откос.
Рабочие-путейцы поймали его почти сразу – но после того, как телячий состав, прозвенев по цепи буферами, вязко тронулся с места, и останавливать громоздкую машину из-за какого-то малька никто уже не мог и не хотел. Его отпоили малиновым варом у печки, и явившийся по его душу чахоточный уполномоченный с обхудалым угрюмым лицом посадил его в сани и отвез в близлежащий Благодатковский детский дом; отец волчьим нюхом почуял: пора – и выдавил его из поезда задолго до хребта, как раз под многонаселенной хлебной Пензой. Он, Григорий, нащупал себя средь таких же наковырянных и сволоченных с окрестных деревень подростков и совсем еще мальков – поголовно остриженных наголо, чтоб не завшивели, в одинаковых серых рубахах и штанах из блескучей антрацитовой чертовой кожи, – и певучее слово «коммуна», которое он столько раз слышал от фанатичной, неистовой Риты в Гремячем Колодезе, обрело материальную силу и сделалось явью общежитско-казарменного распорядка, раскрывая не тот райский смысл, которым наполняли его Капитон Необуздков и Рита в мечтах и посулах, а действительный, тот, что сумели в него коммунисты вложить.
Через год он с Володькой Фроловым и Андрюхой Швецовым оттуда сбежал. Почему и куда? Он не знает того до сих пор. Может быть, от тоски по тому, что нельзя возвратить, по единственным людям, которых увезли за Уральский хребет; может быть, из какой-то таинственной тяги жить там, где он выберет сам, неприятия любого забора и глупого детского убеждения, веры: хорошо, где нас нет. Он откуда-то знал, что в детском доме – пропадет. Хоть пропасть по дороге в Москву было много быстрее и легче, чем под лучезарным плакатом «Счастливые родятся под советской звездой». Дело было не в голоде: в детском доме кормили, наверное, даже получше, чем питались крестьянские дети в эпоху зарождения колхозов при живых папке с мамкой. Хотя жрать почему-то хотелось всегда – может быть, потому что казенною пайкой никогда сыт не будешь, равно как и казенной любовью. Было ясно, что больше установленной нормы в тарелку никогда не навалят, и хотелось ему выгрызть большее или просто иное – не из жадности, нет, не с одной только проголоди, а со смыслом, что ты добываешь пропитание сам – сам себе отмеряешь кусок, сам себе назначаешь сужденное, а не ждешь подаяния от кормящей руки. И со школьными знаниями было так же, как с хлебом: учат счету, письму, ходовым пролетарским ремеслам и когда-нибудь, верно, посадят на трактор, но к самолету не подпустят никогда. Умом они того, наверное, еще не понимали, но на темной, немой глубине вызревал, бил упрямым ключом и вскипал, как вода в роднике, безотчетный протест против этой предопределенности.