Пожилой горбоносый лысеющий немец в отутюженном кителе с вороненым крестом посмотрел в него блеклыми голубыми глазами со смешанным чувством превосходства и слабости. Изучающе и с нескрываемой жадностью. Да, не так эти твари, должно быть, смотрели на пленных в начале войны, когда мы с сорняковым упорством топорщились под сапогом, – мы теперь уже сами неостановимо давили, изгоняя из их глаз брезгливость и темное недоумение. Рядом с немцем, но как-то отдельно, подчиненно сидел коренастый, с калмыцким лицом, невысокого звания, видать, офицер. Но вот третий, широко и свободно сидящий, с золотистою глыбой курчавых волос, источал подавляюще властную силу. На могучем чугунном устое держалась мускулистая шея, на скобленой столешнице слитками возлежали ручищи кулачника, способного свалить быка ударом в ухо; в мощной лепке упрямого, грубовато-красивого, злого лица проявлялось потомственное и пожизненное «Я стою, как я есть», означали себя поколения справных хозяев земли, крепышей, богатеев, может, даже купцов со своей маслобойней и мельницей. И, взглянув в его твердые, безусильно ломающие встречный взгляд, ледяные глаза, сразу вспомнил Зворыгин отца, давку в красном телячьем вагоне, посиневшее тельце сестренки с удивленно пристывшим голубым материнским глазком и разинутым маленьким ртом, все как будто таящим последний ее трудный, слабенький вздох, и бесслезную опустошенность своей обезумевшей матери: «Погляди на меня, мое зернышко, на грудь, соси». Осознал, что и этот кремневый русак в чужеродном немецком мундире был обобран, унижен, обнесчастен Советскою властью, сказавшей ему: «Ничего твоего на земле больше нет, я решаю, чем и как тебе жить».
Немец что-то сказал на своем приказном, обжигающем, хлестком наречии и глядел уже мимо и сквозь приведенного пленного, точно мог сообщаться с иванами только через посредника.
– Имя, звание, должность, – подстегнуто выпалил коренастый калмык.
– Я чего тебе попка-дурак? – хрипнул он зачужавшим после многих часов немоты сиплым голосом, упершись глазами в свою оплетенную сбруей планшетку и расстегнутую кобуру с рукояткой «ТТ» – все немногие съемные, пристежные детали своего существа, разложенные перед немцем на столе.
Документы его были им не нужны – есть еще самолетный эфир: уж, поди, во все небо загавкали: «Сбили Зворыгина! Слава Господу Богу и Герману Борху!» Будто раньше не знали, кто на этом участке против них держит фронт… смех драчовым напильником ободрал ему горло и грудь… Хорошо еще хоть не червонели кучкой на столе все его ордена.
– Имя, звание, должность.
Сразу в лагерь его – на измор? Или уж прямиком – до оврага? Ну уж нет – не для этого волочили сюда. Будут бить, а потом предлагать колбасу и коньяк, а потом снова бить, вырезать на спине или пузе звезду, выжимая, вылущивая из Григория дислокацию, тип и число самолетов за великой рекой… Ничего, он свою пулю хапнет.
– Зворыгин ты, Зворыгин. – Взгляд кулацкого сына примагнитил Григория, неотступный и выпуклый от усилия вникнуть в его существо. – Коммунист?
– Ну а как же. Что же, разве хозяин скотину не метит? – Презирая себя за прихлынувший страх, за потребность немедля себя обелить – перед кем? от чего? от того, чем все лучшие русские мазаны? – усмехнулся одними глазами, выдерживая изучающий взгляд кулака.
– Что же ты из-под палки пошел?
– Я пошел так, что полк мой на поляне построили и сказали нам всем: вы теперь коммунисты. И вперед, по машинам. – Распухшим языком Зворыгина ворочал необсуждаемый, холодный, трезвый страх. – Это ж для воспитания. Чтобы в списках погибших – каждый пятый, считай, коммунист. Чтобы видел народ, что партийные не жалеют себя.
– Ты смотри, понимаешь, – одобрил кулак, продолжая вынимать из Григория взглядом нащупанное, что они дружка в дружке, как собаки, учуяли.
Тем сильнее сдавило Зворыгину горло омерзение к себе: всей своей требухой хочет он показаться вот этому русскому немцу своим – одного с ним замеса, черноземной живительной крови, корней, – закупить, заработать дни жизни в плену, лишь бы прямо сейчас не убили.