– Ну а те, кто колхоз насаждал? Раскулачивал кто? – спросил, как по затверженному, русский немец, и глаза его залубенели не то в глухой, давно не рассуждавшей ненависти, не то уже в тоске зафлаженного волка. – По дворам между мертвых ходили – все искали зерно, рыли ямы в сараях. По глаза наливная пшеница стояла, а мы желуди ели, крапиву, все рога и копыта с земли подобрали, жрали все, что скотина и та не жует, еще больше ее травоядными стали. Полушубок последний нагольный остался – мать его на ремни и сварила. Сколько так заморили народу. Всех, кто мог своей силой поперек ихней линии встать, в ком упрямка была, самых лучших хозяев земли. Баб с грудной ребятней – тоже, вишь, кулаки. А отребье, дерьмо, кто послушный, как скот, этих можно оставить. Это что – это равенство, братство? Он же, дьявол усатый, напротив, народ разделил: голытьбу на кремней натравил, и поехало. Он, паскуда, на то надавил в человеке, что еще в самом Каине было. Комитет бедноты – это надо ж придумать такое. Беднота – это как бы уже твоя правда, достоинство. Кто меньше работал, тот, значит, больше всех пострадал. Ты разутый, голодный, и плетень у тебя в огороде кривой – так то не потому, что ты ленивый, как свинья, а потому, что это твой сосед-кулак тебя обворовал. Выгребай из амбара евойно добро. У тебя, дурака, своего-то как не было, так и не будет, но зато у него теперь будет не больше. Худо стало обоим – значит, оба равны. Вот она, справедливость! А теперь, значит, немец попер, и опять все мы – братья и сестры? А чего же ты, брат, моего отца шлепнул, а чего же ты, брат, меня осиротил? Им же было, комсодам, дозволено все. Постановление: уволить кулака из жизни. Это, брат, ведь отдельная сласть, наивысшая, когда держишь в руках чью-то жизнь. Каждый хочет попробовать кровушки, каждый хочет помучить того, кто вчера был сильнее и больше тебя, – вот какое они подарили нам равенство. Своего брата хлопнул – и встал на довольствие, у тебя эта кровь тогда будет в пайке, наряду с колбасой и ситной булкой, всласть тогда насосешься. И они моего отца – первым. Дом наш – под сельсовет, а меня – за хребет, все семейство. И на голое место, в болото – лес валить, пока череп не треснет. Было нас трое братьев и сестренка одна, а остался – вот он, перед тобой. Я был сильный, сбежал, воровал, жил, как волк буерачный. Ты откуда сам будешь? Вижу ведь – от сохи. И замеса ты нашего – твердый. Про себя-то скажи. Неужели не видел, как было? Молчишь? Потому и молчишь.
Много правды в словах его было – и Зворыгин молчал, правда эта текла в нем, как кровь: за отца, за сестренку, за мать он всегда был немой вопрошатель, и каленым железом не выжечь, Золотою Звездою Героя не заткнуть было в нем этот спрос, – но в устах переметчика правда эта служила врагам всего русского. Это раньше, когда был всесилен Зворыгин, можно было считать: дьявол – это другие. А теперь стало ясно, что он – не чужие, никакие не немцы в стальных касках с рожками (есть же рожки у них – будто выросли на голове в подтверждение того, что они – не совсем уже люди, разглядел их Зворыгин, эти рожки, вчера). Дьявол, как и святое, – в тебе. Это он тебя ставит превыше всех летчиков мира, и жалеет тебя больше всех, и дрожит за твою требуху больше матери.
– И теперь, значит, ты русских баб и детей – немцу в пасть. Всех моих на измор – значит, пусть и они не живут, всех под землю их, всех, как в отхожее место. Что ж, не видел? Я – видел. Коммунисты твоих – за хребет, а ты этих – в Германию в тех же красных вагонах. И под землю, под землю прямком. В печи их, на золу. Ты к рукам-то принюхайся. Чуешь, чем пахнут? – И замолк, обрывая игру «кто кого пересмотрит», вот не то чтоб совсем пересилив упорный, немигающий взгляд кулака, но как будто немного разъев, разжидив его натиском собственной правды, продавив, как железо сминает свинец. Словно через Зворыгина на кулака посмотрели все матери, все убитые дети – и прокляли.
– Ну иди. Поживи тут у нас, приглядись. Может, что для себя и поймешь. – Не сказал: «Сдохнешь в лагере» – словно все еще думал что-то самое сильное в нем, Зворыгине, сдвинуть.
Обозначив восток, день уже занимался холодной белесой полоской; поредели лиловые сумерки, под ногами ломалась застывшая грязь, земля подернулась ледком, залубенела. Конвоир Василек зашагал позади, передергиваясь и поеживаясь от колючего утренника, через каждый двадцать шагов вспоминая, кого и куда он ведет, и пихая Зворыгина в спину с половинчатой робкою грубостью всякой травоядной души, исполняющей то, что велели. Будто место, в которое приказали Зворыгина гнать, диктовало иную манеру обращения с ним, чем всего часом раньше, и Зворыгин уже догадался, что назад в лазарет не вернутся.