Это ведь у рептилий одних отрастают хвосты, и осклизлый червяк, перерубленный надвое заступом, продолжает еще шевелиться и одной, и другой своей частью, а Зворыгин теперь не владеет даже собственным телом. Но уже разлепились, как разорвались, полузаклеенные гноем пухнущие веки, округлились по-птичьи глаза, ледяной чистый ветер засвистел в оголенном каркасе его существа – с возрождающей ясностью он увидел совпавшее все: глумливо изогнувшиеся чувственные губы того безликого секретчика, который пообещал Зворыгину особую, воздушную неволю, и догадки седого Ощепкова, и селекцию пленных в Житомире, и отдельно стоящий барак, и прекрасное летное поле. Это все даже не предвещало, а было немыслимой и какою-то скрыто испохабленной явью боевого полета. Эти твари всамделишно выпускали Зворыгина в небо, и все их, летунов, оставшиеся силы несомненно должны были уходить на подпитку фашистской боевой красоты. Но Зворыгин и близко представить не мог, каково же устройство вот этой воздушной тюрьмы. Хорошо представлял, как приманивают балобанов и кречетов в диких киргизских степях: трепыхается на бечеве жирный голубь – разглядевший подсаду всевидящий сокол пикирует, бьет поджатой плюсной по касательной, расшибая когтями оперенные кости; норовит утянуть окровавленно-полуживую добычу свою в высоту, и тогда бечева, натянувшись, отбрасывает балобана с поживой назад; сокол щиплет ее на земле, разохотившись и потеряв всякий страх, снова тащит ее в высоту, снова падает наземь, верещит, рвется пламенем взрыва, но поздно: непостижной, неведомой силой изловлен, ослеплен и спеленат, разве что не убит. А потом ему ладят на хвост бубенцы, начинают прикармливать, награждать его зрением, осторожно снимая глухой колпачок с головы; оделять его воздухом, все щедрее разматывая бечеву, все нежней унимая порывы на дикую волю. Надо лишь возвратить птице то, что ей было дано изначально, и тогда она будет идти на хозяйскую руку, только в ней уже видя причину своей прирожденной свободы.
Ну а что с летуном? Не вышло сделать из Григория добытчика – так, значит, сделают подсадой, это ясно, только как? Человек может бросить штурвальную ручку всегда. А что если совсем ничего, кроме смертного страха, от тебя не останется? Может быть, много проще придавить человека, чем привадить пернатую тварь?
Желтый свет обрешеченного фонаря и неровно-щербатые стены, стойки грубо оструганных нар и без малого три эскадрильи набито-соломенных, перемятых, похожих на свои же матрацы людей. Ни один из них не шелохнулся.
– Ауфштейн! Ауфштейн! – пружинисто прошелся между нарами широкогрудый унтер-офицер, проводя своей палкой по стойкам, костяным головам и свисающим с нар потрошеным рукам, и тогда уж кулями, снопами друг за дружкою стали валиться в проход околоченные летуны, становиться во фрунт, распрямляясь и держа перед немцем равнение так, словно каждому всунули сзади за шиворот палку – и сломается эта штакетина в каждом, едва офицер отведет от шеренги глаза.
Люди не исхудали, не высохли в мощи, как это показалось в первую минуту, – все они еще жили тем запасом здоровья, которым отличались и новоприбывшие. Люди были раздавлены усталью, а не иссосаны голодом. Видно было, что их убивают работой, но тупая, тяжелая, черная, земляная работа человека сгибает не так. Они смотрели на Зворыгина глазами человека, исчерпавшего меру земной, а вернее, воздушной – какой же еще? – несвободы, осязавшего как бы ее эталон, как есть эталон чернозема, как есть на старинных барометрах метка «Великая Сушь». Каждый здешний летун смотрел так, как будто его засадили в него самого, как будто само его тело и было тюрьмой, истощенной, но жилистой, укрепляемой хлебом, и Зворыгин смотрел в постаревшие, умиравшие раньше всего остального глаза, как в свои – как в себя самого, как в того, кем он станет, проживи в этом воздухе месяц или даже неделю.
Он конечно же знал, что бегучая кровь человека от больших перегрузок густеет, и казалось, уже не веселая алая кровь струится по жилам вот этих людей, а леденистая суглинистая ржавая земля. Слишком вязкая, слишком тягучая, чтобы сразу толкнуться к новичкам, как своя, как родная, как русская, чтобы вмиг заскреблись в задрожавшем нутре материнские песни, запузырились в черепе мысли-вопросы, закипели, рванулись наружу, размыкая спеченные рты: где же фронт теперь, братцы? пересилили, давим мы их? неужели и вас они так же, как нас? неужели они, как и прежде, господствуют?
Ничего эти люди не сказали гостям, надломившись в хребтинах, как только все немцы повернули на выход; ни единого слова и взгляда не бросил никто, расползаясь по нарам, глядя мимо и сквозь новичков.