В банно-прачечной мороси ломкие, шаткие, коренастые, прочные люди вереницами шли под сочащийся, брызжущий с потолочного неба обмывочный дождик: были тут и ребристые утлые торсы худоногих мальчишек, и дубовые кряжи вступивших в самый цвет мужиков, и кривые мослы стариков под изношенной, дряблой, известковою кожей – ни живое ни мертвое тело народа, одновременно старое и молодое, увядающее и растущее.
Зворыгин стоял под горячей водой, которая точно снимала ту старую кожу, которая помнила все: резучий, сладостный надсад собачьих свалок, пронзительную зрячесть молнийных ударов с верхотуры, ощущение проточного вольного холода на предельных высотах, терпкий запах здоровья и силы, исходивший от каждого человека в полку и него самого. Зворыгин стоял под водой и невольно разглядывал тех, с кем ему предстоит доживать.
Цыгановатый, горбоносый Бирюков – высокого роста, подбористый, с бараньей шапкой смоляных волос, крутыми дугами бровей и широко посаженными светло-карими глазами – не владел нижней челюстью и смотрел на Григория истеричноупорным взглядом мучимой лошади. Его смуглое тело как будто еще больше потемнело и подобралось, не желая вбирать эту хлорную воду, не желая быть ею отравленным и опоганенным. Все в этом человеке держалось на стенящих, ноющих расчалках; чрезмерно сжатая пружина могла распрямиться в нем прямо сейчас – и тогда…
Рядом оцепенел и как будто линял под водой белобрысый Сережа Соколиков – 42-го года выпуска, ташкентского или еще какого-нибудь среднеазиатского училища воспитанник, коренастый, едва не саженный в плечах, с голым круглым, курносым лицом, не знакомым как будто бы с бритвой и еще не утратившим остатки снегириного румянца, – будто тяжесть немецкого плена не могла сразу выдавить краску здоровья и морозную свежесть с лица, как не сразу гниет или морщится сбитое с ветки вощеное, крепкое яблоко, но уже передался ему от холодной земли смертный тлен, но уже посветлели и выстыли выражавшие детскую муку потерянности голубые глаза.
Рядом с ним, как отбившийся от кобылицы стригун, спотыкался и мыкался квелый погодок Соколикова – длинный, тонкий, нескладный Ромашка Вакульчик, наверняка из тех мечтательных и пылких интеллигентных мальчиков, которые тайком от матери записывались в кружки парашютистов и бегали в аэроклуб после лекций в своем инженерно-техническом, а то и каком-нибудь архитектурном, инязовском, педагогическом. Его тонкая кожа уже отливала какой-то неживою синевой, воспаленные веки и бескровные пухлые губы подергивались; приставшие гречишной шелухой к щекам и переносице веснушки как будто смыло с острого лица волной голодной слабости; страдальческие карие глаза смотрели на Зворыгина с какой-то нерассуждающей просительной надеждой.
Остальных разглядеть не успел – немец в белом халате живо вымел их криком из-под железных трубок орошения. За бетонною перегородкой – курганы какой-то черно-серой одежды. Обмытые голые люди вереницами двигались между этими кучами, выбирая из них полосатые робы, погружая с запасом или, наоборот, забивая босые ступни в деревянные боты, и – человек, которого, быть может, уже через неделю закопают, – Григорий с душевнобольным сожалением подумал о связанных из козьей шерсти неуставных своих носках и возлюбленных войлочных чунях – благодетельных теплых подарках ни разу не виданных им русских девушек.
«Трум-трум, трум-трум, тах-тах», – застучали и заскреготали его деревянные башмаки по асфальту. Всех уже развели по баракам – лишь они, летуны, все еще волочились куда-то, повинуясь подхлесту «Лос! Лос!», и вдруг появился по правую руку простор; сквозь железные струны колючки Зворыгин увидел какое-то странное поле – одно из тех стократно виданных, обжитых, идеально укатанных, ровных полей, предназначение и название которых теперь не мог ни вспомнить, ни забыть.