– Я не скот, я не скот… – начал вдруг отзываться на каждый железный удар лейтенант Бирюков, «не сказавший последнего слова». – Что же вы это, а?! Коммунисты, Зворыгин, комдив! Истребители, в кровь Иисуса! Выковыривать надо себя, пока едем по советской земле!
– Запаяли, как в банку, – слепой?!
– Остановки, стоянка! Хоть один раз откроют – должны! И тогда уже скопом навалимся! Сколько их – двое-трое всего с карабинами! Да пускай ни один не уйдет! Лучше так! По-людски! Глотки рвать! За один хоть глоток!
– Ну, карман держи шире – откроют!
– Ты скажи, еще будут кормить по дороге!
– Ну тогда, значит, там, по прибытии! Вот тогда и покончить все с музыкой! – исходил на бесследно исчезающий пар Бирюков. – А не так, высыхать, словно лещ на кукане! Вы, товарищ Ощепков, умрете через две-три недели, а мы будем долго завидовать вам!
– Сдается мне, кормить они нас будут. И по меркам для пленных – порядочно, – словно не слыша Бирюкова, проговорил Ощепков с рассудительным спокойствием безумного, с какой-то горестной насмешливостью, так, как будто он и в самом деле разглядел отсюда, сквозь обитые жестью вагонные стены, иное и большее, чем угадывал каждый: обнесенный колючкой загон и убийство землеройной работой и голодом. – Не затем нас вот эти прагматики отделили от прочих несчастных, чтобы нас просто так заморить.
– И какой же вы видите смысл? – усмехнулся Зворыгин, ощутив, как пустое, нелепое, но упорно и жадно растущее любопытство к дальнейшему начинает вскрывать изнутри его скованный безразличием череп.
– Я, Зворыгин, боюсь догадаться. Летчик в массе – скотина выносливая. Вот вы, например, наделены таким здоровьем, что если упадете с километра, то у вас голова даже не заболит. Стало быть, материал, подходящий для опытов. Крысы, псы и лягушки, как вы понимаете, не дают представления о человеке и вообще мало им интересны. Газы, яды, давления, температуры…
И Зворыгин почуял: да, да! Как же это его самого до сих пор еще не прорубило?
– Это что, значит, нас до упора – вплоть до самого что ни на есть их махрового тыла? – клокотнул капитан Селиванов. – Ну а там перекрутят в каком-нибудь чертовом колесе-барабане – и глаза из орбит?
– Вероятно, вы правы, – ответил Ощепков. – Зря я начал про это. Все привычка проклятая – думать. Хуже курева, честное слово. Может, лучше не думать, что они там для нас приготовили? Может, лучше бы нам разделить участь нашей пехоты? Может, прав лейтенант Бирюков? Оборвать это дело, прежде чем довезут и увидим такое, чего лучше не видеть?
С ровным остервенением грохотали колеса. Ядовитая кислая вонь заскорузлых от грязи, немытых их тел, подопревших от пота кальсон, гимнастерок, рубах, испражнений, мочи, тяжелевший угар их дыхания заполняли вагон зыбким студнем, забивая все помороки. Можно было дышать только ртом, зажимая носы, чтоб не чувствовать вони. Врезавшийся бритвой сквозь щели под крышей проточный чистый воздух не давал им задохнуться. Был бачок с кипяченой водой. Все потеряли чувство времени, уже почти не отличая грохота колес от тишины бездвижности и смены паровоза, и по одним полоскам ледяного синевато-белесого света, сочившегося в щели поутру, человек понимал, что прошли еще сутки.
Выходило, что в пункт назначения поезд бежал пятый день. За все время пути лишь однажды громыхнули засовы, полыхнул, полоснул по глазам ослепительный свет, вмуровав отупелых людей в белизну, и забросили им в ледяные вагонные недра четыре кирпичика хлеба – все равно что сырые опилки на вкус, но и те со слезами умяли.
Небо всюду одно. Целина неоглядного воздуха, беспреградного и неделимого. Голубая, белесая, сизая, безучастно стальная, давяще свинцовая, раскаленная до слепоты и отлитая из какого-то надмирового сияния прорва. Неокрашенная пустота. Облака – исполинские горы, кочевые отары, верблюды, слоны, костяки и ребристые глотки китов, пух и перья ощипанной птицы на всевышнем Господнем базу.
Он видел небо Персии, Кавказа, Украины, голубую проточную синь и стыдливую сирую сизость небес своей родины, и не то чтобы прямо повсюду одинаково сладко дышалось ему, но везде небо было водой, пропитанием, волей.
А сейчас, когда немцы с продирающим лязгом и грохотом запустили в вагонное чрево почти нестерпимый, нескончаемо льющийся воздух и свет, Григорий впервые увидел – чужое. Совершенно такое же, как на Курщине осенью, небо было завинченным наглухо – крышкой, землей. Будь оно трижды чистым, просолнеченным – ничего бы от этого не поменялось. Небо жало тисками, как литая февральская студь. Вытесняло тебя из тебя самого. Небо не было воздухом. Словно все: и состав, и перрон, и заполненная маневровыми паровозами площадь, и незримый простор чужеродных полей – было заключено под огромной бетонной полусферой «Германия». Не могло быть вот это пространство уже ни Волынью, ни Польшей, ни какой-то иной промежуточной европейской страной – только самою что ни на есть корневою неметчиной.