– Вы-и-и што это, а?! – не стерпел Бирюков, словно сквозь наведенную линзу, тщетно силясь поджечь ненавидящим взглядом отсырело-соломенных глухонемых. – Вы-и-и что это, а?! Есть тут русские люди?! – задыхался стенящим, срывавшимся криком, точно малый ребенок, который испугался за мамку, надорвавшую что-то внизу живота: что же ты повалилась? что же ты не встаешь? – Вы же вроде живые! Живые! Хоть один слово скажет?! Что же тут они сделали с вами?! Что за лагерь такой?!

– Здесь не лагерь… – с захлебнувшимся клекотом отозвался один, словно так и не выбрав, давиться рыданиями или смехом ему оттого, что – «не лагерь», словно уж ни для смеха, ни для детского всхлипа не мог засосать в грудь достаточно воздуха.

– Как не лагерь?! – Бирюков с ненавидящим непониманием посмотрел на свои деревянные боты, на все. – Ну а что это, как называется?!

– Сам увидишь все, сам… – Будто не было слова такого ни в одном языке или просто невмочь уже было обрисовывать «это» словами, старожил положился на воздух, среду, которая много быстрей и доходчивей разъяснит новичкам существо уготованной жизни.

– Вы места занимайте пока, – неожиданно внятно сказал из угла коренастый, трудноопределимого возраста пожилой молодой человек, в котором тотчас угадалась властная привычка командирствовать, как она угадалась в ухватках Ощепкова, – по спокойному, властному тону, по холодной его, скорбной сдержанности, по прямому, неломкому взгляду подведенных как будто углем серых выпуклых глаз на сухом, изможденном лице.

– Что же, будем ложиться в два слоя? – спросил как раз Ощепков, из-за спин молодых плохо видевший, как обстояло в бараке с местами.

– Есть которые освободились места, – отвечал ему тот. – От товарищей наших. Нет среди вас особо суеверных?

И никто ничего больше не говорил, разве что прибылые помучили старожилов вопросами «Это – свободно?», выбирая для жизни пустовавшие ниши, забираясь на верхние шконки, рассаживаясь… Громыхнули стальные засовы, и в барак заползли двое узников, волоча тяжеленный бидон и неся за плечом легковесный бугристый мешок. По тому, с какой бережностью опустил серолицый носильщик на лавку мешок, догадался Зворыгин о его содержимом: хлеб, хлеб. Животом понял это, и кадык сам собою задвигался – поплавок под давлением, поршень, нагнетавший слюну.

Люди не трепыхнулись, но в их безучастных дотоле глазах замерцали молитвенные огоньки, вырастая в какое-то богомольно-звериное пламя. Как один человек, безотрывно вбирали ежедневное священнодействие своего хлебореза – ежедневное чудо, явление серой ноздреватой буханки, словно дышащей всеми своими пахучими порами. Хлеборез брал кирпичик в ладони, как старая повитуха – младенца, хоть и был этот заплесневелый холодный кирпичик испечен много суток назад. Уложив на дощатый некрашеный стол невесомую малость, примерялся к буханке натянутой в пальцах суровою ниткой. Надо быть виртуозом, Левшой или век прожить впроголодь, чтоб разделить этот жалкий брусочек на восемь или даже шестнадцать безгрешно равновесных частей, да и то невозможно добиться совершенного равенства.

Люди сопровождали глазами движение нитки, помогая артисту каждым мускулом в лицах, щурясь, словно вдевали в иголку тончайшую нить. «Вот и власть их над нами, – подумал Зворыгин, обволоченный ноющей истомой; провалился в себя самого и почуял, сколь крепок засос разбереженной хлебным запахом утробы. – И поползешь за этим вот куском, и даже полетишь».

– Ну, теперь выбирайте себе номера – говорить будем по одному, – разъяснил пополнению артист-хлеборез, разделив все четыре буханки на равные доли-осьмушки.

Началась жеребьевка: один из старожилов, встав спиною к пайкам, называл наугад, не подряд номера, отвечая «шестнадцатый», «третий», «восьмой» на повторявшийся вопрос «Кому?», таким образом уничтожая любые нарекания на несправедливость дележки. Каждый названный номер забирал свой родимый, сужденный ломоть – может быть, на какие-то граммы весомей или легче другого, соседнего, серединный, горбушку, дырявый, с большей подмесью чистой муки или, наоборот, крепко пахнущих смолью опилок.

Это был настоящий, живой пеклеванный. Да, замешанный черт знает с чем: с кормовыми жмыхами, с мякиной, с опилками – но безжалостно сильный, густейший одуряющий запах поджаренной серой муки пробивался сквозь плесневый дух, раздирая Григорию ноздри. В три укуса схарчил свой кусочек, заглотив горький мякиш с такой жадной силой, что из глаз его выжались слезы, а потом окунулся в баланду, забеленную, вроде, овсяной мукой и горячую: дали чью-то помятую плошку ему – тоже, видимо, освободилась от того, кто уже… отлетался.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги