Когда мы были маленькими, она меня обожала. Со временем я сделала все, чтобы она возненавидела меня, но она все-таки меня любила. Я не обращала на нее внимания, ничего ей хорошего не делала, только сердилась, отбирала свои вещи и мучила ее. А она все меня любила и хотела только сидеть в моей комнате, играть с моими игрушками, рыться в моих ящиках, только слушать мои разговоры, и знать мои секреты, и ходить со мной по улице. А потом она незаметно выросла. Недавно ходила вся поцарапанная, коленки в зеленке, локти в зеленке, и — выросла. Но и тогда ничего не изменилось, ей все еще хотелось сидеть в моей комнате и ходить со мной по улице. Я ее никогда не понимала. Потом она научится обходиться без меня.
— Двоек много? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня цыганскими, как у мамы, глазами, такими же блестящими, неспокойными и мрачными.
— Двоечки есть, — отвечает она смиренно, но с достоинством.
— Не надоело?
— Я не ты.
У нее вырабатывается манера с каким-то почти уголовным бесстрашием разговаривать на эти темы. А из кучи тетрадок на кровати торчит угол качественной глянцевитой бумаги. Я деликатно отвожу глаза, потому что это одна из моих школьных похвальных грамот, которые она берет у мамы и переделывает мое имя на свое, фамилию переделывать не надо. Так она лежит вся в похвальных грамотах и воображает себя отличницей.
— Освобожусь и посижу с тобой, — обещаю я.
— Мне очень хочется, — отвечает она. — Я так рада, что у тебя все в порядке. Все это благодаря силе воли. Повезло тебе, что у тебя такая сила воли.
Я ухожу, ничего больше не уточняя, а она остается в этом хлеве, добавив в общую кучу еще Митю-кота.
— Эй-эй! — кричит она вдогонку. — Собаку хочешь, щенка-эрделеныша?
…Володя собирается идти со мной в университет.
Я прошу:
— Не ходи. Мне надо остаться одной.
Он поднимает на меня свои чистые серьезные балтийские глаза и говорит:
— Понимаю.
Приказ о зачислении меня в аспирантуру пришел только через месяц, но пришел. Приказа на Монина не было. Случилось то, чего боялась Затонская.
Она встретила меня холодно. Но мне в Москве ясно сказали, что я получаю вакансию философского факультета, а то, что не утвердили Монина, ко мне не имело отношения.
Очевидно было одно: меня утвердили, а его нет. Может быть, мне следовало тоже отказаться, в виде протеста, я думала об этом. Но это была бы ненужная демонстрация, которая бы ничего не дала.
Никто не взял бы в аспирантуру Монина вместо меня, хотя теперь все считали, что меня взяли вместо него.
Я была не виновата, и сердце мое ожесточилось.
Во всем, что происходило со мной, была какая-то печальная неотвратимость. Без призвания я поступила в университет и окончила его из старательности. Можно было этим ограничиться и поискать дело по себе. Но я уже не могла остановиться, и все стало еще непоправимее.
Монина взяли на кафедру лаборантом, это давало ему возможность хоть как-то заниматься наукой. А я приступила к прохождению курса аспирантуры с репутацией человека, который, если потребуется, пойдет по трупам.
В аспирантской жизни самым интересным поначалу были заседания кафедры. Мне они казались чем-то вроде концертов виртуозов, где каждый исполняет свой блестящий номер соло и уходит.
Члены кафедры, одетые в дорогие материи, направляются в большую, хорошо проветренную комнату; я и не подозревала, что есть такая комната на факультете. Там они рассаживаются в креслах и на диване.
Я сажусь на жесткий канцелярский стул. Мы с Верой Семеновой младшие по званию. Вера всех знает, и ее знают. Она чувствует себя свободно. А я пришла с Большого проспекта Петроградской стороны и все никак не привыкну. На всю жизнь мама внушила мне трепет перед кандидатами наук и их напечатанными на машинке диссертациями. К счастью, меня пока не замечают, ни о чем не спрашивают.
Разговор ведется тонкий, изящный. Профессор Мельников — Франция, девятнадцатый век — сам похожий на маленького хорошенького французика того, то есть своего, времени, изящный шутник с усиками, шутит с доцентом Васильевой, и она отвечает ему так же изящно, и, может быть, еще более изящно, потому что это и ее литература и ее время. Она на француженку не похожа, она русская очень чистого типа — бронзовые волосы, полная грудь, яркие синие глаза, припухлые красно накрашенные губы. Удаль в ее лице и во всей фигуре.
Профессор Мельников шутит и шутит с нею, хотя это опасно. Она и притягивает его как опасность. Какой же он тогда французик девятнадцатого века, если он не захочет идти навстречу этой опасности.
— Вы всерьез усматриваете в этом вульгаризацию, очаровательная Наталья Александровна, или вы, по обыкновению, пошутили? — спрашивает профессор Мельников.
— Дорогой Валентин Григорьевич, поверьте мне, — красиво поставленным голосом отвечает Васильева и прикладывает руку к сердцу жестом точным, как в танце, — я никого не хочу пугать. Как и все здесь, я хотела бы, чтобы гроза прошла не над нашим небом. Как все, мечтаю о покое и благоденствии… Но, как говорится, — что есть, то есть, смотреть правде в глаза пристало мужчинам и воинам…