Красоткин же соблюдал одиночество. То есть у него случались, конечно, интрижки – без них куда? – но всё как-то не крепко, мимолётно. Думаю, он опасался, что невольно перенаправит на свою избранницу все заботы тайного милосердия, и тогда сил его уже не хватит на других. А если посвятить её в сёстры по вере в благодать незримой заботы, чтобы вместе шагать по совиной тропе, то непременно вскоре даст знать о себе червяк непроизвольной ревности – ведь ей тогда придётся кому-то, кроме него, дарить своё внимание. Словом, куда ни кинь… А в остальном, по большей части удовлетворённый одиночеством, он, полагаю, думал, что в состоянии покоя (домашнего, который ни с кем не разделён) человек вполне может чувствовать себя счастливым. Так, вероятно, полагают миллионы людей, в то время как другие миллионы ищут счастья в противоположном. Как это совместить, чтобы хватило счастья всем? Мой разум недостаточно силён, ему не по зубам эта задача.
Источником сведений о Серафиме вновь послужил длинноволосый Василёк, пришедший в гости к Емельяну со своей пучеглазой подружкой Миленой. Причём всё выложил сам, без расспросов, – вот, мол, какого замечательного и редкого по душевным свойствам человека ты не разглядел, Емеля. Не разглядел – и огорчил. Я тоже по случаю оказался в тот день у Красоткина, где варил на коммунальной кухне глинтвейн, благо очередные старушки-соседки сидели по своим кельям.
– На чём же вы с Огарковым схлестнулись? – спросил Василёк Емельяна, когда я занёс в комнату пускающую ароматные пары кастрюлю. – Серафим с людьми попусту не лается, а тебя сразу – чик! – и в мелкие рогатые скоты определил. Ты, говорит мне, что за козла на выставку привёл?
Емеля, не восприняв обиду (хотя кому такие слова по душе, даже если сам на них и нарывался), беззаботно улыбнулся.
– Не сошлись во взглядах на крылатую живопись. – Он махнул рукой: – И в мысли не бери. Бывает, люди из-за сущей ерунды на дух друг друга не выносят. Перхоть, скажем, на плечах, или в ухе волос… А так – полнейшие миляги. Видно, и у нас с Огарковым что-то по этой части… душевное несозвучие.
– Может быть, окно закроем? – решительным тоном предложила Милена, прижав ладонь к желёзкам на ранимом горле. – Кажется, сквозит.
Красоткин прикрыл створку окна, хотя на улице был сущий рай – вопреки примете, истошно цветущая в небольшом дворике черёмуха не накл
– Какое чудо! Что за город! – негромко, но с чувством сказал Емельян, глядя со своего последнего пятого этажа на замыкающую двор жестяную крышу, где на расстеленных покрывалах загорали топлес две бледнокожие девицы. Над крышей, на фоне раскалённой синевы неба, сверкала слепящим золотом увенчанная корабликом игла Адмиралтейства (в этот раз Красоткин снимал комнату на Гороховой). – Вы, местные, не понимаете его.
– И как же его надо понимать? – поинтересовался Василёк.
– Да так и надо – как дивный иллюзион, как щедрый жест, как воплощённую мечту.
Красоткин вернулся к столу, где я половником разливал по гранёным стаканам глинтвейн – бокалов в его наёмном доме не водилось.
– И что же нам тут крутят? – Василёк откинул спадающую на глаза чёлку. – Коль скоро мы в иллюзионе.
– Нам без конца крутят насморк, простуду, воспаление щитовидки и хронический тонзиллит. – Милена, склонившись над рубиновым стаканом, вдохнула терпкий аромат. – А нынче, говорят, в парках ещё и нашествие клещей.
Емеля добродушно усмехнулся.
– Да нет. Тут крутят особое кино… – Он ненадолго впал в задумчивость. – Слишком велико отечество, слишком широко, слишком его много – нет в его просторах границ и отсечек. – Красоткин пригубил глинтвейн, который, как мне показалось, вполне удался. – А хочется. Без границ, без межей, – как привести в порядок землю и обустроить в ней уют? Не скажете? То-то и оно. Петербург – форма тоски по меже, по стройному чертежу, по крашеному забору с палисадником, одним словом – тоски по карманной Европе.
– А Пётр знал? – воткнул я словечко.
– Знал, – заверил Емельян. – Потому и строил. Проще говоря, Петербург – результат сверхмерного величия России, давления её огромности, всей её земляной мощи. Ву компроне?
– Чего ж тут непонятного… – Василёк, будто вспомнив о чём-то, принялся рыться в своей наплечной сумке. – Словно медаль чеканят под прессом.
Красоткин продолжил:
– Да, город этот – результат давления всего, что есть у нас безмерного, а у нас – куда ни глянь – тут всё безмерное… Давления на душу каждого, слишком слабосильную для такого груза. Петербург – протест России против собственной распластанности и рыхлости, протест, в котором она хочет сосредоточиться, чтобы найти свой чёткий образ. Если угодно, именно медальный. Да – медальный образ. Вот какое тут кино.
– Постой, – меня озадачило противоречие его суждений. – Вот ты сейчас о понимании, о знании… А сам недавно говорил, мол, человек – такая бестия, что не может быть счастлив знанием. Ведь говорил?
– Да, – подтвердил с готовностью Емеля, – говорил. Не может. Не может быть счастлив