Стало быть, на сегодняшний день в моей жизни имеется только одно: привязанность. Хотя, я это иногда понимаю, в этой привязанности есть большая доля детского, давнишнего страха перед миром, а радости от нее мало, приходится, как в молодые годы, доверять собственному воображению, ну да не к месту ведь человек привязывается, а к своей вере в него.
Ведь даже тогда, когда отец меня вез с учебы, я радовался не столько родимой деревне, сколько возвращению моей прерванной юности. Я решил, что она ждет меня снова, все такая же беззаботная, как раньше. Мне даже хотелось спросить отца об этом, я только боялся нарушить безмолвие, которое воцарилось в нашей тележке и которое я сам поддерживал. Наконец отцу надоело молчать, в виду моста он очнулся от задумчивости и вслух закончил свою мысль, которая, видимо, крутилась у него в голове, пока мы ехали молча, и он вдруг сказал, как припечатал:
— Надо будет сколотить для тебя в костеле скамейку. Ясень уже вырос.
— Какой ясень? — спросил я робко.
— Какой может быть еще ясень? Он один и есть. Сколько лет назад посажен. Еще тебя на свете не было. Никто уже не верил, что ты будешь. Один я верил, что ты будешь, что это будешь ты. Я посадил дерево, чтобы оно ждало вместе со мной. Ну вот, ты есть.
— А не жалко тебе его? — спросил я с упреком, потому что самому мне было жалко.
— Жалко не жалко, — сказал он, чтобы отвязаться.
— Ты ведь сам часто говорил, что он у нас прижился, — сказал я. — А как нас будут отличать? Раньше говорили: «Это те, у которых высокий ясень». Завидовали еще, что летом такая тень.
— Они-то думали, что я его посадил ради тени.
Я словно бы затосковал, как будто отец не дерево обрекал на погибель, а какие-то основы моей тогдашней незрелой жизни. Я не посмел бы уговаривать его, мне понадобилась вся моя отвага, чтобы подавить в себе непонятный испуг, или это была горькая обида, так уколовшая меня, что я сказал, сказал тихо, почти неслышно в скрипе колес:
— Да не верю я в бога.
Правда, тогда я еще не был в этом уверен. Может, в голове у меня и вертелось нечто такое противозаконное, но до слов дело еще не доходило. Поэтому они прозвучали как-то отдельно от меня, и я даже стал с беспокойством ждать, что будет — конь понесет, или разразится буря, или птицы налетят с неба тучей и заклюют, — я в страхе взглянул на отца, но он не выказал никакого удивления, как будто бы не расслышал моих слов, и это было хуже, чем подзатыльник.
— Я даже молитву забыл, — продолжал я настойчиво, дрожа между тем от ужаса. — Во имя отца и сына, дальше не помню. Вот и вся моя вера. У нас в школе если кого поймают на молитве, то берут с него фантики. А у кого не было фантиков, тот должен был отдавать еду, или шел в рабство, или ползал на коленях.
Я был уверен, что отец — я даже жаждал этого — проклянет меня за дерзость, открестится от меня, опояшет кнутом в полном бешенстве, но он даже не отвел взгляда от коня, только сказал, как бы показывая, что он это тоже предвидел, когда сажал во дворе ясень:
— Я не говорю тебе верить. Твое дело. Просто сходишь посидишь с людьми рядом, иногда это лучше, чем молиться, где никого нет.
Обижаться на него было бы черной неблагодарностью, он ведь сделал все, чтобы встретить меня соответственно моей учености, которой я понабрался в городе, а мне самому было радостно больше всего оттого, что с учебой наконец покончено — у меня с ней сложились за долгие годы не слишком теплые отношения, я, как говорится, не дружил с науками. А возвращался-то я в повозке, не в кошевке, правда, употребляемой для свадеб, и не в бричке, но надо учесть, что из деревни я добирался пешком. И сиденье у меня было отдельное, высокое, из овсяной соломы под попоной, как для важной персоны, а мой возница так уважительно и любовно со мной обращался, как будто вез податного чиновника или ксендза в наш приход, и, того и гляди, мог назвать меня на «вы» вместо «сынок».
И самое главное — конь подходил для такого случая. Не клячонка от сохи с больными глазами, линялая, запаршивевшая, а настоящий господский конек, вороной как черт, ножечки-струнки землей брезгуют. Как ни долга была наша каменистая дорожка, он все придуривался: то о дышло жесткое прянет, то ремнем опасно дернет, то отскочит от некоего видения, не нам знать какого, то башкой высокомерно так тряхнет, а все потому, что был недоволен своей холопьей упряжью, тяжелой и невыносимой, как человеческая жизнь. Ничего удивительного, раз он приучен был к коляске, к тонкому кнутику, к кучерским рукам, вообще не к такому народцу, как мы, и не к серым будням, а к свадебным звонам, когда людская радость сообщается коням и они должны думать, что мир именно таков, — а тут крестьянская телега, которая требует от животины покорности и понятия, равного человеческому.