Разумеется, советское искусство было гротескно регламентировано, так что его можно посчитать слишком искусственным и пренебрежительно заметить: если бы ты, например, жил в Италии, что могло бы помешать тебе стать кем-то вроде Феллини или Антониони, за исключением наличия таланта? Я очень хорошо это понимаю и очень хорошо учитываю. Если бы не уникальная искусственность времени и общества, в которых я вырос и сформировался, я вовсе не стал бы писать эти заметки. На мой взгляд тут все примечательно собирается в символический образ, как собираются в горящую точку пропущенные через лупу лучи солнца. Моя судьба должна быть интересна именно тем, насколько в ней собраны в одну точку разные вещи – черты, чувства и т. д., которые проявляются как будто случайно то там, то здесь, в судьбе то одного художника «свободного мира», то другого, хотя на самом деле не случайно (например, человеку, который снял «8 1/2», явно знакомы унижение и уныние, о которых я говорил). Ирония ситуации здесь в том, что советская власть была сама по себе произведением искусства (потому что была, с одной стороны, сфантазирована, а с другой – рукодельна) и, следовательно, людям искусства в ней должно было быть особенно, до невозможного трудно (если, конечно, они не сдавались на милость соцреализму). И в этом был особенный, с особенным же наслаждением, вывих. Я говорю гордо и с уверенностью в себе, что не променял бы свою советскую вывихнутую судьбу ни на какую более «свободную»: в искусстве чем больше ты униженный раб, с тем большим наслаждением ты привязан к своему унизительному рабству, и предполагаемый свет в конце туннеля, внутри которого ты живешь, приобретает особенную ценность. Здесь все вывернуто наизнанку и накрепко завязано изнаночной же логикой: туннель, который ты выбираешь своим жизненным путем, не ведет никуда, кроме как в самое себя, и он может быть оправдан только светом в конце самого себя, но каковы ничтожные шансы увидеть этот свет? И, может быть, этот свет есть на самом деле
Когда телестудия приобрела официальный статус, она получила и оборудование и операторов, так что мне там уже нечего было больше делать. Тогда вплотную подступила необходимость поступления во ВГИК, потому что без вгиковского диплома некуда было деваться. Точней, вплотную подступило реальное понимание, что моя жизнь в области кинематографа окончена и что туннель моей фантазии весьма вдруг сузился. Так что же: посчитался ли я с реальностью положения вещей? Вспомнил ли о науке, стал ли думать о том, чтобы попасть в аспирантуру по специальности – не в Одессе, но в каком-нибудь захолустье? Не то, чтобы я боялся захолустья, напротив, было время, когда меня заманивала мысль сидеть
Вот на самом деле (а не на уровне высоких слов) чего я боялся! Повторяю, отношения с отцом и советской властью отточили меня, как клинок, который не вложишь более в ножны, мне не было пути назад. Когда я снимал кино, мой туннель был, по крайней мере, широк и светел, но теперь он превратился в узкую и темную нору, вдоль которой мне предстояло научиться ползти – иными словами, мне предстояло учиться писать прозу «в стол». Какое же более достойное действие в этом направлении мог я найти для себя? Оно, это действие, было примечательно (и замечательно) тем, что вело к унижению с двух сторон: во-первых, мне следовало определиться на какую-нибудь халтурную работу по специальности, на которой я был бы не слишком занят (чтобы меня не записали в тунеядцы), во-вторых, оказалось, что мои настоящие (естественные) способности принадлежали кинематографу, а писать я просто был неспособен. Я настолько мучился выразить себя в писанном слове, что большего чувства униженной беспомощности нельзя и придумать. Это звучит неправдоподобно, но свой первый рассказ страниц в десять-пятнадцать я писал ровно год. Тогда мне так казалось, хотя я понимаю теперь, что этот год был, как десять-двадцать лет замеров на той самой водной станции во имя следующих обобщений и выводов. Одновременно папаша помог мне устроиться преподавать в строительное училище стройматериалы, так что в области реальной жизни я еще более опустился на дно.