Я знал про стройматериалы еще меньше, чем про то, как проектировать плотины, и меня окончательно захлестнула фальшь моего положения. Ребятишки-ремесленники почувствовали это достаточно скоро и, потеряв уважение, закономерно стали надо мной издеваться. Я не был на них не в обиде, когда-то в школе мы точно так же издевались над напыщенным военруком или тупым учителем украинского. Но тут добавочно вот какая вещь угнетала. Я был благополучный «культурный» городской молодой человек, а против меня сидели за столами тридцать полуголодных и полудиких деревенских ребят. К тому же я был еврей. Уверен, что последнее обстоятельство влияло на мою психику куда больше, чем на психику ребят, но оно накладывало на меня еще большую ответственность и еще больше парализовало мою волю. Тут была та самая треклятая российская дилемма, которая, несмотря ни на какие марксизмы, приходила из прошлого терзать меня: столкновение барина и народа. В каких же невыгодных для меня условиях она приходила! Если бы я сподобился явиться народу в виде бескорыстного рыцаря правды и истины (подражать этому образу учила меня великая русская литература), ну, скажем, в виде сосланного диссидента (каковой сюжет начинал намечаться в советской жизни), тогда совсем другое дело было бы. Тогда мы с народом были бы на одной стороне, на стороне угнетенных и униженных (хотя наслаждение из такого положения извлекал бы только я). Но вот я заходил в класс и начинал скучно и сбивчиво излагать какие-то сухие данные, которые вычитал накануне из учебника, и эта халтура была до смешного шита белыми нитками. Производственный мастер, который уводил ребят на практику, рассказывал и показывал те же стройматериалы в действии, так сказать, и я не сомневаюсь, что эти материалы под его руками оживали. Я же в роли преподавателя представлял собой квинтэссенцию городского привилегированного люда, который в глазах деревенских ребят получал зарплаты ни за что ни про что, правдой или неправдой, и евреи тут шли в первых рядах.
Особенно трудны были мне так называемые дежурства по школе. Я должен был появиться в училище в шесть тридцать утра, присутствовать на утренней поверке, когда еще заспанных, но уже голодных учащихся выстраивали в ряд, и директор произносил несколько нравоучительных (и конечно же пропагандных) слов, а затем я стоял у двери столовой, на которую напирала с другой стороны толпа учеников, и открывал эту дверь, когда столы были накрыты. Боже, как они врывались, давя друг друга, в столовую! И как буквально всасывали в себя вонючую пшеную кашу, расставленную по столам! Абстрактно говоря и согласно традиции той самой русской литературы, которую я свято чтил, мне нужно было бы испытать жалость к этим ребятам, которых жизнь низвела до такого положения, но, увы, мне было не до жалости – и именно потому, что я тоже был принижен (только самим собой) до такого же малочеловеческого состояния. Я только испытывал испуг и отвращение, и меня доканывал спертый запах в столовой, эдакая смесь запаха закорузлого пота с запахом вонючего жира, которым сдабривали кашу. Этот запах казался мне таким же окончательным, как окончательны стены тюремной камеры, из которой тебе не вырваться.