Но все-таки трудней всего были для меня взаимоотношения с моими подопечными. Зная себя, как я знаю себя теперь, я понимаю, что главное для меня – и до болезненности – установить искренние отношения с теми (или тем), кому я в этот момент смотрю в глаза. Я не собираюсь превозносить или даже защищать это свое качество, потому что оно куда скорей происходит от слабости и несвободы, чем от свободы и силы. Хочу только отметить, что ради такой искренности я постоянно прибегаю в диалогах с людьми к различного рода провокациям, нажимаю на больные точки, и это порой приводит к противоположному результату, к обиде и враждебному умолканию. Поскольку в отношениях с учениками-ремесленниками я был заведомо и формально фальшив, то бессознательно пытался исправить ситуацию, заводя разговоры на посторонние темы. И напрасно это делал, потому что еще больше терял их уважение. Однажды я завел разговор о литературе, вероятно пропагандируя любимые мной образцы, и тут ученик Павленко с враждебным азартом ставит мне палку в колесо: а вот разве писатель Мопасан не был ли самый правдивый писатель? Я немедленно понял, из чего исходит его азарт. Вряд ли Павленко читал иностранного Мопасана, скорей слышал, как кто-то из мальчишек (как это бывает в деревнях по вечерам) таинственно пересказывал один из мопасановых «правдивых» (то есть, с откровенной эротикой) сюжетов, которые звучали замечательным контрастом на фоне советского ханжества. Я между тем говорил о русской литературе, а она была школьным предметом и, значит, частью официальной пропаганды. Вместо того, чтобы промямлить что-то в ответ на выкрик Павленко, я должен был бы броситься к нему на шею и расцеловать его, но не умел этого сделать, потому что понимал, что его выкрик направлен и против меня, поскольку я в его глазах тоже представитель всеобщей фальши жизни. Оттого он и вспомнил про Мопассана. Я был осознанный антисоветчик, а Павленко вовсе им не был, но в нем жила та инстинктивная народная тяга к узурпированным государством правде и справедливости, которая приводила (и приводит) к бунтам и революциям. Нам бы плыть с ним в одной лодке, но мы плыли в очень разных лодках, и я был в свою очередь слишком робок и несвободен, слишком невзросл, чтобы суметь должным образом преодолеть разделяющий нас барьер.

Павленко был по природе благодушный малый с рассеянным взглядом и частой улыбкой на лице, недаром он привел литературный пример. А был среди учащихся другой малый, который куда более категорично высказывался. В моем классе теперь все чаще начинали звучать слова «жидивске», «жиди». Например, стоило мне перейти к описанию мрамора, как тут же раздавались радостные восклицания: «А, мрамор, це на жидивски памятники!» Что я мог на это возразить? Малый же, о котором говорю, был мрачноватый идеолог, и все больше бил по национальному вопросу, рассуждая насчет любви евреев-спекулянтов к деньгам. Когда я однажды вмешался и спросил, не знает ли он спекулянтов-украинцев, он спокойно ответил: а, так это ж укревреи, и опять моя карта была бита. Постепенно я совершенно, как говорят китайцы, потерял лицо и, заложив стулом дверь, стал играть с ребятами в шахматы. Разумеется, рано или поздно это должно было просочиться по начальству, и просочилось (мастер узнал от ребят же). Конечно, моя позиция, то есть мои лекции, никому не были нужны, конечно, директора училищ брали на эту должность людей по различным привходящим обстоятельствам и рассуждениям (в основном, за взятки), конечно, сам мастер был больше других уверен, что обучение теории – это халтура, но я переступил все границы, и мастер потребовал моего увольнения…

…Однако к тому времени я уже написал несколько рассказов и завел некоторые литературные знакомства в столичном городе Москве, так что текст, который последует далее, можно озаглавить «Мое возвращение в Россию»…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже