Прошла ещё неделя, Иван почти поправился. Только иногда в левой ноге возникало жжение. Ногу, казалось, крутило и ломало. Потом всё проходило.
Комиссия, осмотрев Ивана, решила, что он годен для передовой. Сосед, услышав новость, опечалился.
А Иван, в последний раз оглядывая своё пристанище, сказал с грустью:
– Ну, давай выздоравливай. Жив буду, напишу.
Дверь в последний раз скрипнула и закрылась за ним. И не увидел Иван, как сосед, громко, навзрыд, как ребёнок, заплакал. И некому утешить его, некому сказать ласковые слова. Он тут не один такой.
Потом, потом какая-нибудь старушка увидит его на низкой тележке и, сокрушаясь, вздохнёт вслед:
– Эх, судьба…
Собрались возле канцелярии: Иван и ещё с десяток починенных солдат. Один говорил, словно искал сочувствия:
– У меня рука болит, а меня отправляют.
Каждый, занятый своими мыслями, не обратил внимания на эти слова, хотя спроси любого, скажет то же самое.
Приехала «полуторка», народ быстро расселся, и она двинулась в направлении фронта. А куда их ещё могли везти? Не на свадьбу же.
Лето 39‑го было тёплым, мне было 17, я и мои родители гуляли по Берлину. Приехали просто погулять, и никто не знал, что осенью начнётся война.
А теперь со слезами на глазах я вспоминаю то солнечное утро. Я – секретарь суда. На мне коричневый костюм, белая рубашка и галстук. А в кармане первая зарплата.
Мы заходим в кафе. Я заказываю официанту три пирожных и три чашечки кофе. Нам приносят три белоснежные фарфоровые чашечки с блюдцами. Они источают дивный аромат. Нет, кофе не такой, который варит мать мне и отцу по утрам. А пирожные… Я и сейчас чувствую запах марципана и вкус сладкого сливочного крема, который тает у меня во рту.
Мать пальчиком дотрагивается до тонкого до прозрачности фарфора, словно желает убедиться, что это не сон.
Её старомодная шляпка вызывает у меня жалость, и я даю себе слово, что со следующей получки куплю ей непременно новую, здесь, в Берлине, в самом модном магазине.
За стеклом, по улице, маршируют молодые ребята с фашистской символикой на нарукавных повязках. Они исступленно скандируют:
– Хайль Гитлер!
И я готов идти вместе с ними и кричать во всё горло:
– Хайль Гитлер!
Гитлер – наше всё. Он разбудил нацию, заставил немца поверить, что он немец и достоин лучшей жизни. И я мечтаю быть похожим на него. Но пирожные отвлекают меня.
Отец пальцами, привыкшими брать железо, чуть не сминает их, засовывает целиком в рот и залпом выпивает кофе.
Мы с матерью смущены. Но молчим, наслаждаясь кофе и пирожными. Когда я ещё это попробую? Когда?
Я расплачиваюсь, и мы идём гулять. Костюм мне немного великоват. Я хотел другой, но мать настояла на этом, сказав:
– Не забывай, ты растёшь, и через несколько месяцев он будет тебе мал.
И я согласился с ней. Тем более я секретарь суда, и я думал, это что-нибудь да значит. Но не для матери. Это для другой, это для Хелен.
Она не красавица, она далеко не красавица, но что-то в ней есть. Из-за неё я стал секретарём суда. Мне не хочется быть таким, как отец: всю жизнь возиться с железом, а потом мучиться от радикулита.
Обратно мы возвращаемся последним поездом. Все счастливы.
Я думаю о Хелен. Двухэтажный дом её отца – в конце нашей улицы. Почему бы и не быть такому дому. У них мебельная фабрика. Мебель идёт нарасхват. Все хотят хорошо жить. Её отец с каждым днём становится всё важнее и важнее. На лацкане пиджака гордо сияет золотой значок нацисткой партии – «Бычий глаз».
Он не замечает меня, когда я стою с Хелен.
Говорит так, словно я – пустое место. Она, не попрощавшись, мгновенно забывает обо мне и мчится за ним.
Я смотрю им вслед и вижу, как они весело щебечут. Иногда она забегает вперёд, чтобы оказаться с ним лицом к лицу. Отец для неё всё.
Мне хочется что-нибудь сделать, чтобы она посмотрела на меня. Но что я могу сделать?! Просто поворачиваюсь и иду к себе. Как давно это было!
Мне уже 20 лет, и я в Сталинграде. И здесь нет пирожных и кофе. И вообще нет ничего. Только смерть.
Радио в очередной раз воодушевленно сообщает, что мы вот-вот возьмём Сталинград. Русские разбиты или почти разбиты.
Очередная фигня, кто в неё верит. Наверное, только в Берлине. Хочется плакать от собственного бессилия.
Я с тоской смотрю на голубое небо. Высовывать голову из окопа не то что опасно, а даже смертельно. Пули, осколки мин – всё это летает над нами, несет смерть. И чем дольше ты на передовой, тем беспечнее и безразличнее становишься к своей жизни, и уже нет сил бояться и прятаться и пригибаться каждому взрыву.
В свои двадцать я чувствую, что прожил лет сто и страшно устал. Так что часто возникает мысль:
– Скорей бы убило.
Но пуля, по случайности пролетевшая мимо, отрезвляет, и вдруг страх, сидевший внутри, вылезает наружу. Осознаёшь, что сейчас мимо пролетела смерть, и хочешь жить, жить, жить…
Хватаю карабин и выпускаю всю обойму в сторону русских. Это меня успокаивает. Все смотрят на меня с недоумением. Зачем так рисковать? Сажусь на дно окопа и закрываю глаза.
Наверное, я везунчик. Надеюсь, доживу до смены, но кто-то не доживёт. И будет ли смена и когда?