Весь день шарманщик ничего не говорил. Не шевелился на своем ложе. Не стонал. Был неподвижен, но в сознании. Черты его лица казались нарисованными острым углем. На нем читались боль и вялость человека, который не хочет знать того, что знает. Сидя рядом с ним в темноте, Ханс чувствовал, что это ожидание и есть максимальное одиночество и в то же время его главный спутник.
Вдруг шарманщик начал тихо говорить какие-то слова. Ханс смотрел на него в страхе. Утром он предложил привести священника, но старик отказался. Сам не зная, что ему делать, Ханс поцеловал старика в грязную бороду. Спросил, хочет ли он соблюсти какой-нибудь ритуал. Шарманщик разомкнул деревянные губы, взял Ханса за запястье и прошелестел: Это и есть ритуал.
Подошел Франц, лизнул пальцы хозяина. Ханс инстинктивно обернулся ко входу, заведомо зная, что никто не придет: Альваро свою корзинку уже привез, Ламберг на фабрике, о визите доктора Мюллера он не договаривался. Ханса поразила суровая простота этой минуты. Они вдвоем, одни, и больше ничего не будет. Даже великой фразы. Во время болезни у шарманщика было много мудрых слов, но сейчас, перед концом, он молчал. Он лишь смотрел на Ханса, слабо улыбался и не отпускал его руку, как ребенок, собирающийся с духом для прыжка. Не в силах выносить это молчание, Ханс спросил: Хочешь воды? вина? чего тебе хочется? Шарманщик еле заметно качнул головой и сказал: Мне хочется дышать. Потом закрыл глаза, вдохнул, и все.
Ханс продолжал смотреть на него, не веря очевидному. Он пока не плакал. Некоторое время он просидел в позе человека, раздавившего в руке фужер и не решавшегося разжать пальцы. Затем медленно встал, с трудом концентрируясь на каждом движении. Он старался не смотреть на тюфяк, чтобы не потерять голову, пока не выполнит обещанное. Обойдя всю пещеру, он разложил по местам домашнюю утварь, упаковал инструменты, подобрал упавшие мелочи. Когда он подошел к шарманке, ноги его подкосились. Он потоптался на месте и отошел. Затем вернулся и сдернул с нее одеяло. На крышке инструмента лежал придавленный камнем обрывок бумаги. Кривыми каракулями на нем было нацарапано: «Ханс».
Стоя у входа в пещеру, лаял Франц. Ветер набирал силу.
Дождливая морось подтапливала снежный покров, впервые по-настоящему укутавший Вандернбург. Хлипкая жижа не столько помыла улицы, сколько добавила грязи: почва на дорогах превратилась в кашу, образовав на бордюрах потеки, между брусчаткой плескалась кофейная бурда. Утренний свет разгорался с таким трудом, как будто его тащили наверх чьи-то неуклюжие руки. Печной дым чернил тучи. Сновавшие по улицам тени заметно раздобрели от теплой одежды.
Ханс остановился посреди Рыночной площади. Взгляд его снова скользнул в тот угол, где обычно останавливался шарманщик. Какая неприметная, какая безмерная образовалась там пустота! Ханс попробовал посмотреть на площадь глазами шарманщика, посмотреть так, как только старик умел на нее смотреть. Он нашел ее простой и уродливой. Спрятав руки в карманы и опустив голову, он побрел дальше.
Хотя часть просроченной работы удалось наверстать, его не покидало ощущение, что работать он стал хуже. Запершись в комнате на целый день, он поглощал страницу за страницей, рылся в словарях, добивался прежней производительности, но делал это без всякого интереса. В часы досуга, если не считать встреч с Альваро, занять себя было нечем. Увидеться с Софи не представлялось возможным: господин Готлиб не сводил с нее глаз и запретил ей выходить из дома до самой свадьбы. Она могла позволить себе лишь прогулки с Руди, всегда в экипаже, всегда от двери до двери. У них оставались только письма. Эльза помогала им, хоть и неохотно, но со своей обычной преданностью. Каждый раз, выйдя из дому по какому-нибудь поручению, она оставляла или забирала записку на конторке постоялого двора и сразу же исчезала в конце улицы.
Пространные, пылкие письма Софи заставляли Ханса страдать и разрываться между желанием быть рядом с их отправительницей и отчаянием, что не может представить себе ее лицо. Лицо Софи, понемногу стиравшееся из памяти, словно вновь теперь незнакомое. Перед мысленным взором Ханса мелькали его отдельные черты, смутные контуры, фрагменты улыбок, но не сливались в общий портрет. Зато он отчетливо помнил протянутые к нему руки. Руки и голос. Этот голос он слышал, когда читал ее письма. Этот голос говорил с ним обо всем, кроме неизбежного.