Из-под низкого соломенного застреха показалась женщина с вилами в руках, в поношенном темном платке с кистями и в кирзовиках с налипшими на подошвы ошметьями навоза.
— Не ждали? — робко улыбнулся я.
— Изождались. Люба уши мне протрубила: скоренько приедет Димка, скоренько… Я отразу и распознала тебя, как глянула… Она мне частенько карточку твою показывала. Покличет меня и говорит: мол, теть Марфа, ну правда ж, что Димка похож на артиста? А ты прям-таки вон какой справный, как огуречик.
Женщина соскребла вилами ошметья навоза с сапог и неожиданно заторопилась, как бы извиняясь передо мной:
— Ай-вой! Что ж это я, дура-баба, гостю зубы заговариваю! Такая непутная дорога — вымотала, поди? Пойдем-ка в хату. Руки у меня вон какие, что та земля, так я и здрастуй тебе не подаю. Ты уж не подумай чего там…
Марфа как-то радостно оглянулась на меня, когда я следом за ней шел в хату. Я подивился и такому длинному вступлению, и этой заметной радости (все же я был чужой для этой женщины), и этим словам: «Здрастуй тебе не подаю…»
— Ну, станови чемодан, скидай свою шинелку и давай-ка ее сюда — повесю на гвоздок, — сказала Марфа.
Она повесила шинель, потом сняла с себя фуфайку и осталась в платке. Затем в цинковом ведре, что стояло на полу, ополоснула руки и вытерла полотенцем. Пока она все это молча проделывала, я несмело прошел от порога и, чувствуя, что сердце у меня вроде бы обрывается в какую-то щемящую пустоту, заглянул за дощатую перегородку, разделявшую хату на две комнаты.
За узорчатой портьерой, напоминающей гобеленовую, никого не было. Я увидел чисто вымытый крашеный пол с самоткаными дорожками из разноцветных тряпичных лоскутков, большой стол с грудой книг, радиолу и телевизор «Рассвет», застланный поверху белой салфеткой; у окна стоял ящик с фикусом, а на стенке тикали старинные часы в полированном футляре с инкрустацией.
— Что, Любу глядишь? — спросила Марфа. — Нету ее. Все самодейность эту готовит… Скоро им всем в область на смотрины эти ехать, так кажин день с утра до ночи в клубе торчит. Тут одна модница руководила этой самодейностью, да не по нутру ей наши Выселки, мужики да бабы, непутно сюда, антилигенции мало — фыркнула носом и — поминай как звали… Люба теперь-к взялась руководить, грит, мы, выселковские, не ударим в грязь… Завтра выходной — увидим их песни… Вскорсти Люба должна приттить.
Рассказывая это, Марфа выставляла миски из кухонного столика, накрытого изрезанной, почерневшей на углах клеенкой. Впрочем, тут все имело давно обжитой, домовитый вид: две самодельные крепкие табуретки, громадная, в полкухни, знаменитая русская печь-крепость, эмалированные ведра с водой на низкой и тоже самодельной скамейке, широкие половицы, застланные старой холстиной, по которой Марфа так нестесненно расхаживала в сапогах.
Я негромко кашлянул и присел на табуретку.
— Да ты садись, не ожидаючи моей пригласки. Я тут занялась и забыла, — сказала Марфа, не глядя на меня.
Она сноровисто нарезала хлеб в деревянную миску.
— Спасибо, Марфа Власьевна, уже сижу, — отозвался я.
— Глянь-к, — простодушно удивилась Марфа и обернулась, — а ты и меня упомнил… Ну, спасибушко, Марфа самая я и есть.
Стоило ли это благодарности, я не знал, но решил, что в этом есть какой-то смысл, раз уж Марфа так отблагодарила меня.
А она затевала скороспешный пир в честь моего привода. Этого я не хотел. Во-первых, был сыт, во-вторых, мне хотелось дождаться Любу. Правда, я не знал, сыта ли сама хозяйка. И это, и то, что отказываться неуважительно, стесняло меня, но все же я попробовал намекнуть:
— Может, не стоило бы, Марфа Власьевна, пока Любы нет?
— Как же ты не пимши-емши-то?
— Я в Долгополье, Власьевна, только-только подзакусил.
Марфа чему-то усмехнулась, пытливо поглядела на меня, подумала о чем-то и, взяв полотенце, набросила его на расставленные чашки.
— Твоя правда, — сказала она, усаживаясь на табуретку у столика. — Коль ты не голодный, то и будем-ка дожидаться Любашу. А я сегодня приболела. Знать, поясницу застудила. Вчерась на току солому на корм скотине резали — там-к и продуло. Теперь куда ни кинь — там и клин… Бо́ле бабья в колхозе, куда нас ткнут — там-к и робим. А мужики похитрей: то на технику каку сядет, то с портфелью ходит, то на заработки куда умотает… А об молодых и толковать нечего: не любят землицу-матушку, в город норовят…
Тут Марфа чего-то смутилась и даже как бы покраснела. «Как бы» потому, что Марфино лицо с морщинами на лбу было так сожжено летним солнцем и так опалено морозами, что кожа на нем казалась грубее пергамента, чуть потемневшего, а поэтому заметить на нем бледность или краску было не легче, чем увидеть на солнце черные пятна. Марфа так и сидела в платке и в сапогах, положив на колени огрубелые руки, как она выразилась, «что та земля». Видно было, что эта женщина немало потрудилась на своем веку. Но странно: глаза ее светились какой-то обнадеживающей веселинкой, словно в ее жизни произошла большая перемена, которая сулит ей, наконец-то, возможность посвободнее вздохнуть от долгих трудов.