— А Люба отсюда не думает уезжать? — спросил я как бы между прочим.
— Совсем память отсохла, ей-богу! Про Любу хотела сказать, а понесла какую-то несусветину… — словно бы повинилась Марфа, утирая уголки губ пальцами.
Она почему-то уклонилась от ответа на мой вопрос и начала о другом:
— Вторая половина — Любина горница, а я боле тут толкусь, на кухне. Дочка моя ходит в седьмое, тоже княгиня большая стала, к Любе все приноравливается… А Люба — всем как родня, она не об себе, а об селе… Истинная правда! Четвертую зиму она у нас в Выселках. А до нее сколько этих модниц перебывало? Уж и не упомню… Перезимуют — и отвозит их Павлик, наш разъездной, на своей Лыске до самого Долгополья, а там уж им вольница… А Люба характерная! За это и председатель наш Кирила Романович взъелся на ее…
— Кирилл Романович? — переспросил я, вспомнив закусочную и грузного мужчину в кожанке, похожего на грузина.
— Аль ты его тоже знаешь?
— Нет, просто вспомнил одного человека. Тоже Кирилл Романович.
И Марфа подробно поведала мне историю, услышанную мной первый раз от Любы два года назад, когда я помогал ей тащить тюки с книгами к трамваю: историю с машиной, на которой председатель отправился на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, вместо того чтобы дать машину Любе привезти книги в колхозную библиотеку. Спустя же полмесяца в районной газете появилась об этом статейка…
Автором этой статейки оказалась Любовь Комлева, та самая непоседа библиотекарша, в которую повлюблялись выселковские парни. Скоро вся деревня знала о газете, где критикуют «самого» Кандыбу. «Сам» прискакал на лошади прямо к библиотеке, ворвался туда и, стуча рукоятью ременной плети по столу, кричал на Любу, что вышвырнет ее на улицу вместе с книгами, что места в Выселках не будет ей, пока он, Кандыба, еще хозяин колхоза. Спокойно глядя на разъяренного председателя, Люба твердо сказала, когда тот охрип от крика: «Надо бы понять, Кирилл Романович, что минули те времена, когда вам все сходило с рук безнаказанно…»
— Теперь-к вот наш Кандыба и зарится спихнуть Любу отсель куда-нибудь… — продолжала рассказывать Марфа. — А она ну ни капельки его не боится! Я и то думаю промеж себя: зря она супроть него пошла… Где ж это видано-слыхано, чтоб на председателя писать? Ай-вой! И жалко мне Любу, ходовая она у нас, всякую грамоту понимает… Все растолкует: чего, да как, да почему… А в колхозе ж спокон веков так: коль и видит кто непорядок какой от председателя — помалкивает. Никому неохота накликать на себя гнев начальника-мстивца… Люба не согласная с этим, говорит, что люди сами повинны за всякий непорядок… Обчественная контроль, говорит, надобна, анцатива… А мы друг за дружку прячемся. Соберутся иным разом наши сельчане в читальне, и я там бывала, а Люба и растолковывает нам нонешние порядки и законы…
— Она у вас вроде юриста, — усмехнулся я, пока Марфа, замолчав, обдумывала что-то.
— Ну, юриста или семинариста, а люди до нее ходют — и на том ей спасибо… — заметила Марфа как будто с некоторой обидчивостью.
— Все правильно, конечно, — быстренько поправился я, — раз идут к ней — верят, стало быть…
Марфа тихонько вздохнула, покосилась на оледеневшее окно и снова неторопливо повела свой рассказ:
— Она и на сходке у нас бывает, и на правление захаживает, и на ферму… А Кандыба страх не любит, что она в кажной бочке затычка! Я, грешным делом, и то думаю подчас: уж не побаивается ли он Любку? Во смех, ей-богу… Молодая уломала такого мужика! И чудная какая-то, жалобная, все ей по душе в деревне; показывает одного разу мне, как солнышко за лес садится, красное, что полымя, и стишки какие-то страсть хорошие говорит, а у самой слезины на глазах… И стишки я упомнила было да подзабыла, что-то там-к про солнце, как оно колесом за сини горы скатилось…
Вдруг Марфа встала, всплеснула ладонями и быстро засобиралась.
— Ай-вой! И сена корове дать забыла. Ты проходи в горницу, погляди Любины книжки, а я отлучусь пока…
Я прошел во вторую половину дома. Тут все было прибрано, все сверкало чистотой. Железная широкая кровать застлана покрывалом, без накидочек и подушечек; два стула по обеим сторонам стола, а на нем — книги, брошюры, плакаты, краски… На стене — большой портрет Островского, в буденовке, да инкрустированные часы методично, как метроном, отбивали маятником удары…
Я оглядел эту нешикарную обстановочку со смешанным чувством умиления перед увиденной простотой и смутного неодобрения; какая-то досадная, навязчивая мысль о Любимом неумении жить словно бы оттесняла от меня то, о чем я только что услышал от Марфы. «Вещи — это еще не все, конечно, — рассуждал я, — но и без них, вот так вот, эта какой-то нарочитый аскетизм…» Зачем лгать себе, умиляться перед этим? И я не без внутреннего удовлетворения снова вспомнил нашу квартиру, обстановку, мою городскую жизнь…