От корневищ до макушек сосен лес был налит прозрачной тишиной, предвесенней свежестью. Деликатно шуршал ветерок, в заснеженном кустарнике где-то высвистывали ранние птицы. Сперва все трое шли рядом, негромко переговариваясь, но валежник и заросли заставили вскоре разбиться, и Шустров ушел вперед. Лыжи скользили, разъезжались по насту, а он всё толкал их упрямо, лишь изредка поджидая спутников.
У крепости, на часовом привале в избушке, Шустров почувствовал, как неприятно липнет к телу взмокшая рубашка. Зудели потяжелевшие ноги, обжигало ступни. Не выдавая боли, он крепился, и на обратном пути не отставал.
Они вернулись в санаторий только к вечеру — голодные, усталые и довольные. Зайдя в свою двухместную комнату переодеться, Шустров обнаружил, что сосед его уехал, — вероятно, совсем. «Хорошо бы и не было больше никого», — подумал он и — до ужина оставалось полчаса — прилег, не раздеваясь, на постель.
Он закрыл глаза и сразу заснул. И в какую-то минуту увидел себя сидящим в кабине своей «победы». Он едет по крутой узкой дороге в гору. В туманных низинах по сторонам дрожат на ветру болотные осинки, тучи клочьями рвутся над головой. И точно из этих туч внезапно вынырнул из-за поворота огромный встречный МАЗ. Арсений с силой нажимает на тормоз, выключает мотор — «победа» не слушается его, и МАЗ всё ближе, ближе, наваливается всей своей многотонной тяжестью. Охваченный ужасом, Шустров пытается открыть дверку, и в этот последний миг МАЗ с грохотом проносится мимо, и в кузове его он видит тесно сбившихся людей, — они что-то кричат ему или рты раздирают в песне.
Потом он снова увидел себя на той же дороге. В своем синем измызганном плаще он взбирается на кручу. Земля скользит под его ногами, комья грязи прилипают к сапогам, а ему удивительно легко, хорошо. Хлопья мокрого снега летят из сумрачного неба, сбиты руки, отсырела одежда, а ему хорошо. Отчего ему хорошо? Он видит: бок о бок с ним одолевают кручу Лесоханов, Миронов и еще, кажется, Петро. Да, Петро. И лицо у него доброе, веселое… Все они впритирку взбираются вверх, а мимо, грохоча, проносятся машины, и колеса их норовят подцепить полу его плаща. Но Миронов оберегает его, прижимая своим телом к откосу горы. И вдруг свет, радужный и веселый, озарил его глаза, и всё кругом стало светло, празднично. Он поднял руку и, просыпаясь, глубоко вздохнул.
Приморгавшись, он увидел странную вещь: комната была залита солнечным светом. Значит, не раздеваясь он проспал весь вечер и всю ночь. Коря себя, он быстро, упруго поднялся. Усталости от вчерашнего похода не осталось и следа. Не оставил следа и сон; сохранилось лишь ощущение чего-то очень трогательного и волнующего, как будто побывал в каких-то необычайных краях. И это ощущение бодрило.
К завтраку он уже опоздал, да и желания не было идти в столовую. Он оделся и вышел в парк. Ярко светило солнце. Подтаявший снег мягко формовался под ногами. По аллеям возвращались из столовой отдыхающие. Арсений свернул на боковую дорожку; сзади, совсем близко, послышались чьи-то шаги. Оглянувшись, он увидел Гошу.
— А я к тебе собрался. Что случилось? Почему на ужине не был, на завтраке?
— Проспал, — признался Арсений.
— Вот тебе на́! Уморился? — Гоша, мелко семеня, пристроился к Шустрову, и они пошли рядом. — Зато вчера и дал ты нам огонька.
— Огонька и вы мне дали, еще побольше, — улыбнулся Арсений, ясно намекая на недавний разговор и чувствуя, что говорит не злопамятно, а с необычной для себя ноткой признательности.
— Ничего не поделаешь, Арсений. Приходится по-дружески…
Они вышли к озеру. Заснеженное зеркало его, окаймленное рамкой лесов, было просторно, величаво. Парус далекого буера бледным мазком вырисовывался на горизонте.
— Посидим, — сказал Арсений.
Они сели на зеленую скамью, у самого берега.
— Послушай, Гоша, — сказал Арсений, находясь всё еще под впечатлением того волнующего и светлого ощущения, с которым час назад проснулся. — Я всё думаю о нашем последнем разговоре. Конечно, погорячились мы — и вы оба и я, но, если здраво разобраться, вы всё же правы.
— Очень рад, Арсений, слышать это.
— В чем-то я безусловно напортачил там, в Снегиревке.
— С автоколонной, что ли? Так это дело поправили!
— Если бы только с этим… Тут, понимаешь, и в личном плане, и в общественном… Вот ты вчера напомнил наши институтские разговоры о призвании, о вожаках и ведомых. Всё это гниль — моя так называемая философия. — Шустров горько усмехнулся. — И, кажется, вы вытрясли из меня последние остатки этой трухи.
Гоша, не перебивая, посерьезнев, смотрел на него.
— Но одно дело признавать свои ошибки, другое — продолжать работать в той же обстановке, с теми же людьми, с которыми не сработался, — говорил не без усилия Шустров. — Трудно будет… Только тебе я это и могу сказать, никому больше. — Он поднял ветку с земли, надломил ее. — Просто не представляю, как теперь всё должно и как может сложиться. И вот я подхожу к главному, Гоша… Понимаешь, нельзя мне больше быть в Снегиревке, в этой «Сельхозтехнике». Надо на что-нибудь решиться.
— Что же ты предлагаешь?