В компании было нас несколько. Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была ещё среди знакомых людей одна женщина, что пела с математиком в джазе. Она имела восточный вид и музыкально-филологическое образование.
Но вернёмся к Луке.
Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.
В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари – обрезки фресок Джотто. Лампочка без абажура зеркалила в этих стёклах, а где-то под потолком мерно бился, стучал электросчётчик. Или они собирались в другом месте, в Большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу – блёкло-зелёным цветом стен и стёклами множества окон, играющих на солнце.
Над этим витал скучноватый призрак коммунизма – вернее, кружка по изучению теории марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве – и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель её родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано, но речь идёт не о нём. Речь идёт о песнях, перемещениях и музыке слов. Говорили сидящие за столом: «надо любить Христа», а выходило «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки, но угрюмый и скорбный путь Православия жил внутри меня.
– Ах, – хотелось сказать, – ах, Русская земля, и всё это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?
Дело было в том, что я любил их всех – басурманов и соотечественников, итальянцев и африканцев. И особенно я понимал это, когда община пела.
Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен веяло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы. Песни эти были клятвой на верность. Совместным пением – вот чем я проверял бы лояльность.
Это пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Южную Италию, никогда невиданную мной, это напоминало. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Когда-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную армию и в то, что вот ещё потерпеть – и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, Северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду, он был ответом на всю философию войны, которой был пропитан воздух. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.
Поэтому сейчас я расскажу про географию звуков и историю электрических помех.
Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы заканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы – вот в чём прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время – позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе, – облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио – средние волны были оккупированы французами, длинные – немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.