Мы с матерью лежали в разных палатах, но я приходил к ней три раза в день и видел, как неумолима ее печаль и как уверенно угасает ее тело. С первого же дня в больнице мать не могла есть, и даже когда ей в руки воткнули иглы и стали кормить через вены, она сужалась, жухла, а лицо ее стало напоминать ивовый лист – но уже даже не желтый, осенний, а серо-коричневый, прошлогодний.
Когда она умерла, я был рядом. Смерть ее была тихой, как и смерть Буяна, но ее последних слов я так и не запомнил. Может быть, она хотела воды? Но нет, она вроде бы ничего и не просила. Или она сказала мне что-то нежное? Назвала меня по имени, которое ни ей, ни мне так не нравилось, но которое, по ее словам, оберегало меня?.. И этого не было. Когда ей стало особенно плохо, она вообще не открывала глаз, и, возможно, даже и не замечала моего присутствия. Вполне вероятно, что ее последними словами были ее имя и возраст, которые врачи, принимавшие нас в первый день, заносили в карту пациента. Может быть, и так. «Елена Новоградова, 35 лет». Неплохо. Во всяком случае, это бы было лучше, чем предсмертная грубая шутка Буяна.
* Поправившись, я решил остаться в больнице. Рук там не хватало, каждый день привозили все новых и новых работников – истощенных, измученных. Моей задачей было помогать им раздеться, принять ванну, а затем отвести в палату. И, как обычно, я переводил. Много переводил, для каждого врача и каждого пациента. И потому был в курсе всех новостей и всех историй. Теперь я понимал, как нам повезло с хозяевами. И особенно я понимал, как повезло мне. Мой удивительный талант к языкам и мое имя очевидно позволили мне выжить. И отныне я мог спокойно учиться и взрослеть.
Я работал без выходных, как привык работать, и не замечал ни дней, ни месяцев, ни сезонов. Примерно через два года я мог с уверенностью сказать, что в совершенстве овладел десятью языками, и это если не считать языка медицины и фармацевтики, а также умения разбирать латинские рецепты, записанные самым небрежным и корявым почерком. В конце концов главврач больницы, о котором я бы хотел рассказать особо, но, видимо, придется это сделать в другой раз, заставил меня подать документы в университет.
Я с легкостью сдал экзамены и занялся филологией, к которой, впрочем, не испытывал никаких особых чувств. Она давалась мне легко – так же легко, как и изучение все новых и новых языков, она просто входила в меня, как входит простая пища, питая, но не запоминаясь и не рождая никаких особых впечатлений.
Студенческий городок, в котором я теперь жил, находился как раз рядом с городом, из которого когда-то угнали в концлагерь мою мать. И я повадился ездить туда по выходным, лишь затем, чтобы зайти в кафе, отведать горячего кофе со свежей булочкой, а потом сходить в кинотеатр на первый попавшийся фильм. Всякий раз я спрашивал у билетера, а нет ли в прокате фильма про Праведника, Громилу и Рогнеду. И всякий раз он удивленно моргал и пожимал плечами.
«А как называется?» – спрашивал он. И я не знал, что ему ответить.
Надо признаться, что кино в целом меня разочаровало. Сюжеты мне представлялись надуманными, а игра актеров – приторной. Красивые женщины на экране не казались живыми, а мужчины были слишком драматичны и слишком мужественны. Я часто вспоминал работников из своего амбара и думал о том, что, несмотря на все искажения, несмотря на дисбаланс между разными чертами их характеров, они были настоящими, они позволяли мне испытывать по отношению к ним чувства, которых я не мог дождаться в зале кинотеатра.
А еще я вспоминал рассказы Буяна. Да, их сюжеты, должно быть, были просты и схематичны. Но ему, Буяну, удавалось захватить меня целиком и погрузить в совершенно другую реальность. Да и самому погрузиться со мной в эту реальность, отдаться ей с потрохами, пропитаться ее составляющими – звуками, запахами, оттенками – и стать ее частью. Благодаря Буяну я проживал сразу две жизни – жизнь в амбаре и жизнь с Праведником, Громилой и Рогнедой.
Конечно, я был то Громилой, то Праведником. Или, может быть, Громилой должен был быть Буян? Но вот кто был Рогнедой? Моя мать?.. А коварными калебами? Хозяева? А жестоким Кремелем? Здесь связи между двумя этими жизнями терялись, параллельные прямые становились кривыми, расходились, разветвлялись, изгибались, и это расхождение наполняло мое существование особыми красками и особой прелестью.
Так размышляя, я брел одним воскресным утром по живописному переулку, разглядывая таблички с именами и названиями на дверях подъездов. Кое-где эти таблички были совсем новыми, начищенная латунь сияла в нежных лучах весеннего солнца. Другие – оказывались еще довоенными, они больше походили на тени табличек, на плохо отпечатавшиеся объявления и конечно же давно не соответствовали действительности. Однако я с почтением – как и полагается филологу – прочитывал каждую, потому что просто привык читать все, что состояло из букв, даже когда буквы были написаны неверно или когда смысл написанного мне был не понятен.